Потревоженные тени
Шрифт:
— А как же ее можно видеть?
— Да уж вам надобно тогда в дом к ним сходить.
— Пойдем. Проводи меня.
И я как был, в высоких сапогах, в грязи, весь мокрый, отправился с провожатым моим через двор к огромной темной массе — господскому дому. Мы поднялись на крыльцо, ощупали ручку двери и отворили ее. Огромная передняя, слабо освещенная, и в ней ни души; дальше слышались голоса и звенели какие-то струны, но это были не скрипка и не гитара, а какой-то совсем неизвестный мне инструмент. Мы остановились в передней и не знали, что же нам дальше делать, — нельзя же в этаком уборе идти в следующие комнаты. Наконец звуки струн смолкли, голоса послышались резче, и вскоре кто-то, разговаривая, прошел в соседней комнате. Я кашлянул и громко проговорил:
— Позвольте вас спросить...
Немедленно из соседней комнаты к нам кто-то вошел.
— Исправник, — шепнул мне мой спутник.
Этот вошедший к нам в переднюю, очевидно, недоумевал, что мы за люди и что нам надо.
Я сказал ему, кто я, как попал сюда и зачем теперь пришел.
— Ах, Анна Павловна очень будет рада. Она с удовольствием, конечно, позволит. Да вот я ей скажу сейчас. Она, может,
И он ушел, мы опять остались одни.
— Следствие тут идет, непременное отделение съехалось, — пояснил мне мой спутник, — размежевание спорное по соседству... Ну, судейские все то же самое к нам ночевать и приехали. На селе где же?
Оттуда, изнутри, опять послышались голоса и чьи-то шаги, все ближе и ближе. Вдруг опять зазвенели струны.
— Это что ж такое? Кто играет?
— Это сама барыня.
— На чем же это она?
— На арфе...
На этот раз в переднюю к нам вошел седой, совсем ветхий старик в мягких сапогах, по-видимому дворовый, и прошамкал:
— Барыня приказали просить.
— Да вы видите, в каком я виде, как же я пойду?
— Приказали просить...
Провожатый мой остался в передней, а я пошел. Старик передо мною растворил двери и, по-старинному придерживая ее для чего-то рукою, пропустил меня. Я вступил в огромный пустой зал с хорами наверху. В зале было темно; но из следующей комнаты широкой полосой врывался свет, и оттуда же слышались голоса. Старик, обогнав меня, встал у дверей и показывал рукою в освещенную комнату. Я не вошел туда, а остановился на пороге.
Картину, которую я увидел, я никогда, конечно, не забуду. Эта комната была гостиная, и меблирована она была так, как в старину меблировались гостиные: большой длинный диван красного дерева, с выпуклой деревянной спинкой, стоял у средней стены; перед ним красного же дерева круглый стол. Такие же диваны и перед ними столы и у других двух стен. У четвертой, наружной стены, в простенках между окнами, высокие зеркала в рамах красного дерева. По стенам, в бронзовых старинных бра, горели свечи, освещая стоящую посредине комнаты почти совсем седую женщину в длинном платье, ниспадавшем крупными складками и со шлейфом. На плечах у нее была накинута малинового цвета бархатная мантилья, подбитая горностаевым мехом. Она держала в руках арфу; глаза ее были устремлены куда-то вдаль. На двух боковых столах перед диванами, на подносах и так прямо на столах, стояли батареи бутылок с вином и пустых уже; кругом тарелки, стаканы, рюмки, ножи, вилки, куски хлеба и проч. Человек пять сидели и полулежали на диванах... Вдруг струны зазвенели, и раздался дребезжащий, старческий голос... Сидевшие не обращали на это никакого внимания, продолжая говорить между собою, пить, лить, стучать бутылками, ножами, тарелками, вилками...
И она продолжала петь, тоже не обращая на них внимания, как будто и они ей нисколько не мешали. Седые волосы прядями висели по щекам, старческий голос дребезжал; худыми, как у скелета, пальцами она цеплялась за струны, заставляя их звенеть...
Я постоял, пока наконец очнулся, и тихо попятился в глубь темного, неосвещенного зала и на цыпочках, осторожно, чтобы не стукнуть толстыми сапогами, вышел опять в переднюю.
— Пойдем, — сказал я провожавшему меня дворовому человеку.
— Пустили? Во флигель?
— Нет. Я не спрашивал... Я тебе заплачу, проведи меня в село, в какую-нибудь избу...
Это был единственный раз, когда я ее видел.
Года через три после этого она умерла.
ДВЕ ЖИЗНИ-ПОКОНЧЕННАЯ И ПРИЗВАННАЯ
I
Верстах в семидесяти от нашей деревни, совсем на другом конце уезда, было богатое село Покровское, принадлежавшее, в числе прочих деревень, дяде моему, Петру Васильевичу Скурлятову. В последние годы свои дядя переселился туда, и мы ездили навещать его с матушкой. Дядя был крестный отец моей сестры, и это было, кажется, главной причиной, почему матушка всегда настаивала туда ехать. Она начинала говорить о поездке недели за две до того, как мы уезжали.
— Опять?! — спрашивал отец.
— Надо же Соне к нему съездить. Это даже странно, что ты говоришь. Ведь он ей крестный отец.
— И опять на неделю?
— Хоть не на неделю, а нельзя уж утром приехать, а вечером уехать...
В конце концов матушка, разумеется, свое брала — поездка устраивалась. Мы с сестрой всегда очень интересовались этими переговорами отца с матерью, потому что поездка в Покровское была для нас целое событие... Верст пять надо было ехать лесом. Дорога в этом лесу песчаная — белый, глубокий песок. Ехать лошадям тяжело — они идут шагом. Мы всегда выходили из кареты и шли по опушке дороги пешком: собирали цветы, грибы, вырезывали перочинным ножичком тросточки. Потом дальше по дороге был крутой большой овраг. Там, на всякий случай, мы опять выходили из кареты. Пристяжных отпрягали, и их вел в поводу Никифор — лакей, который всегда с нами ездил. Там, внизу оврага, лошадей опять запрягали, и они, дружно вложившись в хомуты и упираясь, захватывали по крутизне огромную, на ременных рессорах, карету. Этот спуск и подъем с отпряганием и запряганием лошадей, с наставлением кучеру Ермолаю, как осторожнее спускаться и проч., занимал, по крайней мере, час времени. Потом посередине пути, в Спасском, на постоялом дворе нас ожидала подстава, то есть нас ждал там высланный накануне с свежими лошадьми другой, который ездил с отцом, кучер, Михей. Его свежих лошадей запрягали в карету, а Михей оставался ждать нашего возвращения со «старыми» лошадьми. На постоялом дворе опять новые впечатления. Пока перепрягают лошадей, ставили самовар, развертывали
и развязывали завернутых в сахарную белую бумагу и завязанных в салфетку, взятых с собой на дорогу, жареных цыплят, кур, разные крендельки к чаю, пышки... Мне кажется, я помню даже эту толстую, серьезную дворничиху [47] , в темно-синем с красными и желтыми цветочками ситцевом платье, и вижу, как она принесла и поставила на накрытый чистою скатертью стол огромный сливочник с нарисованными на нем розанами и какими-то золотыми и синими разводами. Скатерть «их», а салфетки «наши», и они также белые-белые в сравнении с ней... Сливки у нас дома подавались к чаю всегда кипяченые, а тут мы пили с сырыми, и у чая вкус совсем другой от этого... Но вот наконец лошадей напоили на, дорогу, запрягли; мы тоже напились чаю, все узелочки уложили куда-то в карету и начали усаживаться. Садится матушка, потом гувернантка Анна Карловна, потом сестра, я, нянька... Нянька всю дорогу держит на коленях какую-то картонку с чепчиками, рукавчиками, платочками. Тоже с какими-то такими же нежными предметами пришпилен булавками узелочек к потолку кареты, и он всю дорогу раскачивается у нас над самыми головами... Эта вторая половина дороги не так уж интересна. Выходить приходится только один раз — при въезде в Покровское, на мельничной плотине... Она очень широкая, отличная плотина, но мало ли что может случиться — может, лошади испугаются шума воды в мельничных колесах... От этой плотины до дому версты полторы. Перед тем как садиться в карету «после плотины», все оправляются, охорашиваются — сейчас приедем...47
Дворничиха — здесь: содержательница постоялого двора.
В Покровском опять новые впечатления. Там старинная, огромная барская усадьба с флигелями, оранжереями, теплицами, какими-то зимними беседками в саду. Сад тоже старинный, громадный, одичалый совсем. После жаркого летнего дня, когда вечером начнет садиться роса, в нем и сыро и как-то душно-тепло. Пахнет глухой крапивой, повиликой и какими-то высокими белыми цветами, что растут всегда вместе с крапивой в самых глухих местах. Дорожки в саду никогда не чистились, заросли травой, молодым вишенником. Там, на верхушках деревьев, все черно от грачиных гнезд: их на каждом дереве по десятку, кажется. Если пойти в сад в такое глухое его место часов в десять, когда грачи уж все собрались спать, и громко хлопнуть несколько раз в ладоши, то на целых полчаса поднимутся их крики, карканье и они начнут летать, виться кругом. Когда я бывал с матушкой в Покровском, то каждый вечер ходил их будить. Вечером в саду, особенно в таком глухом месте его, «мало ли что может случиться, от чего ребенок может испугаться», — поэтому меня всегда пускали туда будить грачей не одного, а в сопровождении приехавшего с нами нашего лакея Никифора. Иногда с нами шел кто-нибудь и из «их» людей. Мы подходили к любимому грачиному месту как можно тише и все сразу начинали хлопать и кричать. Грачи тоже все сразу поднимали крики с своей стороны, и этот шум и гам продолжались иногда целый час.
— И хорошо? — спрашивает, бывало, матушка.
— Хорошо... Только вот с нами ходил ихний столяр Андрей, так он говорит, что если бы из ружья выстрелить, еще лучше бы было... Тогда они со всего сада собрались бы...
— Ну, уж этому не бывать.
— Отчего?
— Оттого, мало ли что может случиться. Нет, ты эту затею уж оставь, пожалуйста. И дядю не проси об этом. Я все равно не позволю... Выйдет еще что-нибудь — потом толкуй с отцом...
То же было и по поводу пруда, то есть катанья на лодке. В саду был громадный пруд, весь почти заросший какими-то водяными растениями, распустившими по его поверхности свои большие, широкие зеленые листья. Под этими листьями, если смотреть с берега под солнце, можно было иногда видеть больших щук, недвижно стоявших под ними.
— Спят...
— Они разве днем спят?
— В жару... Ночью щука ходит. Она как волк: днем спит, а ночью на добыче. Намедни мы пошли ночью в сад с Андреем, — рассказывает Никифор, — так ведь они как щелкают — страх, так и раздаётся...
— Плескаются?
— Да-с, играют, за карасями гоняются. Таких щук, как здешние, нигде нет... Потому, им воля... Дяденька ловить их не позволяют...
И много-много было таких удовольствий в Покровском... Но они все были какие-то дикие, «страшные»... как и вся обстановка. Громадный глухой сад, глухой пруд в саду...
Громадный, высокий двухэтажный дом, наполовину заколоченный, но полный мебели, с полинялыми коврами, с черными картинами и портретами в золоченых, потускневших и полусгнивших от времени, рамах... Бронза какая-то тоненькая, столбиками, с фигурками крылатых богов, ангелов и мелкой гравировкой... Осенью нежилую половину заколачивали, чтобы не отапливать понапрасну, и открывали ее почему-то уж поздно весной, всегда почти когда мы приезжали. Я начинал приставать к дяде, чтобы отперли запертые двери посмотреть мне картины и портреты, которые там висели, и по этому поводу отдавался приказ назавтра открыть ставни, открыть окна и вымыть запыленные стекла в оконных рамах. Я всегда присутствовал при этом. В комнате сыро, тяжелый запах плесени. Но вот открыли ставни, и стало светло. Открыли настежь окошки, рамы — из сада пахнул чистый, теплый воздух с запахом сирени, черемухи — и так хорошо. Все улыбнутся и глубоко вздохнут... Потом откроют окна в другой, в третьей, в пятой, в десятой комнате, во всей «половине»... Потом развесят в саду на веревках, протянутых от одного дерева к другому, ковры, драпировки... Вынесут и поставят на солнце эту полинялую золоченую мебель с полинялой розовой, голубой, малиновой шелковой обивкой... Я присутствую при всем этом, перехожу из комнаты в комнату, помогаю (то есть мешаю, разумеется), рассматриваю вытканных на мебельной материи каких-то франтов в бледно-розовых кафтанах, в чулках и башмаках, франтих в широких пеньюарах или коротеньких платьицах, с необыкновенно высокими прическами и узенькими длинными талиями... Иногда и дядя и матушка приходили посмотреть, как всё это открывают и выносят.