Круча
Шрифт:
— Нет, что вы, как можно! — ехидничал Вейнтрауб. — В порядке партийной дисциплины мы с вами обязаны их разделять. Но как же нам теперь быть с учением Маркса о социализме как явлении специфически международном?
— Как быть с учением Маркса? Прежде всего, его не искажать.
— Да ведь ни у Маркса, ни у Энгельса нигде не сказано, что социализм можно построить в одной стране. Да еще отсталой!
— Вы хотите Маркса и Энгельса во что бы то ни стало противопоставить Ленину? Отрицайте тогда заодно уж и советскую власть.
— То есть почему же?
— Маркс и Энгельс и о Советах рабочих депутатов нигде ничего не говорили. Вы превращаете учение Маркса в мертвую догму! А еще кичитесь знанием диалектики.
— Что значит «кичитесь»? — надулся было Вейнтрауб, но, видя, что
— Наоборот, подать пример построения социализма есть наш международный долг. А вы чего бы еще хотели? Экспорта революции в другие страны военной силой?
— Во всяком случае, это было бы средством более действенным, поскольку социализма одни мы у себя все равно не построим… Позвольте задержать вас еще одним вопросиком: а какую позицию вы лично занимаете в связи с новым размежеванием в ЦК?
«Радуется всякой новой меже», — подумал Костя и, сдерживая раздражение, притворился непонимающим:
— Не знаю, о чем вы говорите.
— О новейшем лозунге «обогащайтесь». Вы же один из ближайших учеников Бухарина, вы должны разделять его кредо?
— Представьте себе, не разделяю, — сухо отвечал Пересветов, а для себя отметил, что про его зимнюю размолвку с Бухариным троцкисты, по-видимому, до сих пор не знают.
С Василием Окаёмовым Пересветов по-прежнему иногда играл в шахматы, иногда встречался в библиотечной курилке. Их спорам обильную пищу дала статья Зиновьева «Философия эпохи», а затем его новая книга «Ленинизм».
Косте казалось, что в статье Зиновьев слишком уж большое значение придал надеждам сменовеховца Устрялова на «термидорианское перерождение» РКП(б), в особенности на «трансформацию центра», то есть Центрального Комитета партии.
— Я бы отделался насмешливой заметкой, а Зиновьев целую «философию» развел. Для Устрялова слишком много чести.
— Ты что же, недооцениваешь действительную опасность перерождения в обстановке нэпа, когда кулак растет?
— Пусть ее троцкисты «переоценивают», нам это не к лицу.
Не нравилось Пересветову и заигрывание Зиновьева с лозунгом «равенства».
— Без уничтожения классов лозунг этот — не наш, а о бесклассовом обществе у нас говорить еще рано.
Книга «Ленинизм» в некоторых отношениях ошеломила Костю. Тенденциозным подбором цитат из сочинений Ленина Зиновьев пытался ниспровергнуть общеизвестные ленинские положения о социалистическом характере наших государственных предприятий и кооперации (Зиновьев объявлял их «госкапиталистическими»), о наличии в СССР всего необходимого и достаточного для построения полного социалистического общества. Лозунг прочного союза с середняком подменялся в книге лозунгом его «нейтрализации». В новой экономической политике Зиновьев видел лишь «отступление», тогда как Ленин еще на XI съезде партии, в 1922 году, объявил отступление оконченным, призвав к перегруппировке сил для наступления на капиталистические элементы в СССР, для решения вопроса «кто кого» в пользу социализма.
— Что случилось с Зиновьевым? — спрашивал Костя у Окаёмова. — Что за «трансформация» такая? Начал с требования «изжить» Троцкого, а сам переходит к нему на идейное иждивение! Ведь это Троцкий отстаивал тезис о невозможности построения социализма «в одной стране». Да ведь голосовал же сам Зиновьев против этого тезиса на XIV партконференции, как же это он поворачивает оглобли?
— Не знаю, — отговаривался Окаёмов, — если голосовал, значит, не хотел раньше времени обнаруживать разногласия в среде ленинского большинства ЦК.
— А теперь взял да обнаружил? Что же изменилось за пять месяцев? И вообще, что за дипломатия внутри партии? У кого он ей научился? У того же Троцкого!..
Они сцепились и битый час спорили в курилке.
Наконец выплыл еще пункт разногласий. Те самые цифры хлебофуражного баланса, которые удивили Кертуева, поднял на щит Каменев, хотя проверка ЦСУ и выявила их ошибочность. Отстаивающих эти цифры обвиняли в панике перед кулаком, в недооценке середняка, а они своих противников — в преуменьшении кулацкой опасности…
Разногласия
росли, как снежный ком! До поры до времени, однако, споры захватывали сравнительно узкий круг журналистов, экономистов, партийных руководителей. Но близился очередной съезд партии, возникало опасение — не выльется ли дискуссия на съезде в новую вспышку фракционной борьбы? Удержатся ли спорящие в должных рамках? Это заботило каждого, кто жил интересами партии.В первых числах октября Уманская написала Косте, что товарищеский суд врачей оправдал ее отца, признав обвинение во «врачебном убийстве» плодом вымысла.
Что касается самой Елены, то она решила остаться у отца и в Москву не вернется. Стрелецкий губком партии послал уже на нее запрос в учраспред ЦК.
Пораженный Костя читал:
«Ты свяжешь мой шаг с нашими отношениями и не ошибешься.
Наши часы били в разное время. В Марфине ты не догадался, что творится со мной, а потом я не доверилась твоему чувству. Признаюсь напрямик, что я любила тебя.
Может быть, я ошиблась, отклонив твой «наполеоновский» рецепт? Он дал бы нам возможность окончательно проверить, прав ли ты был, решаясь на разрыв с семьей. Но какой ценой мы бы это узнали? Никто нам этого не скажет.
Принять тебя за легкомысленного искателя «новых ощущений» я не могла, видя, как ты честно стараешься отдать себе и мне отчет в каждом своем душевном движении и поступке. Раз он ставит на карту будущее семьи, с которой сжился, рассуждала я, значит, чувство его действительно захлестнуло. Но прочно ли оно? Что будет со мной, если оно остынет?
Как видишь, я порядочная эгоистка.
Ты не должен меня упрекать, что я решаю «за тебя». Я наблюдала тебя внимательно, пристрастно и чувствовала, что мы могли бы стать действительно счастливы… если бы не было у тебя Оли и детей.
Я слишком горда, чтобы решиться на жизнь с постоянным опасением. Мне нужно было от тебя все или ничего, — тут мы одинаковы с Олей. Будь Оля мещанкой, я поняла бы твою решимость с ней порвать, но этого нет, и естественно, что я все время спрашивала себя: почему же он разлюбил ее? И разлюбил ли?
Наконец, допустим, ты мог бы стать со мною счастлив. А я? Смогла бы я примириться с сознанием, что разбила хорошую, честную семью, чужое, притом настоящее счастье?
Боюсь, что не смогла бы.
Ты спросил меня как-то, что было бы, если б ты меня, вместо объяснений на словах, поцеловал. Я тебе от души благодарна, что ты не сделал этого! Возможно, я не нашла бы сил тебя оттолкнуть, но отношения наши приобрели бы нехороший оттенок. А теперь они чисты.
Не считаю, что впредь нам нельзя видеться, но в одном городе лучше не жить, по крайней мере первое время. В Стрелецк ты мне пиши».
Прочтя письмо, Костя долго сидел, облокотившись на стол и закрыв лицо ладонями.
В тот же день он сказал Оле, что Уманская не вернется в Москву и что у него с Уманской нет и не будет никаких отношений, кроме дружеских.
Оля выслушала молча. «Он не говорит, что любит меня, — думала она с горечью. — Он не забыл ее».
Все же с этого дня взаимная настороженность и напряженность, измучившая их за последний год, начала заметно ослабевать.
Осенью пришло письмо от Людмилы: Федя Лохматов ранен в перестрелке с бандитами и лежит в Каменской больнице. Рана в грудь была тяжелой, но теперь жизнь вне опасности.
Вскоре написал Пересветовым и сам Федор:
«Друзья мои!
Наконец мне разрешены умственные занятия. Встретишь, Костя, известного тебе Николая Ивановича, можешь ему сказать, что в меня «вросла» кулацкая пуля, врачи еле выковыряли. Есть данные считать ее искренним приветом от образцового кооператора Фомича, хотя он и пустил ее не собственной рукой, а наемной.
Начинаю штудировать немецкий язык. Люда мне достала словари и самоучитель. Зачем — сие пока что секрет. Существуют кое-какие планы. Из Пензы мои сослуживцы привезли, по моему заказу, чемодан с комплектами журнала «Печать и революция» с первого года его издания (1921) по 1925-й. Люблю читать библиографию, самые книги все равно все не перечитаешь, а знать про них нужно».