Круча
Шрифт:
«Боюсь, что сбегу к тебе через неделю», — так кончалось письмо.
Заклеив конверт, Костя лег и спокойно уснул.
Вечером ему захотелось побыть одному. Он побрел по аллеям парка к дальней изгороди, перелез через нее и очутился в молодом березовом лесу, пронизанном тонкими золотистыми лучами солнца.
Из головы почему-то не выходил утренний разговор с Уманской. Невольно сравнивал он ее с Ольгой. Разве могла бы Оля отказаться от детей, не будь даже Марии Николаевны? Взяли бы няню. Или Уманская рисуется? Непохоже. Ольгу он не мог себе представить одну, без него; а эта живет одна. Сбежала от мужа, не сказав куда…
Оля казалась
А Уманская напоминает скорее тургеневскую Марианну. Какой-то внутренней строгостью, что ли, — хоть и бравирует приверженностью чуть ли не к коллонтаевской «теории стакана воды». Может быть, на словах только. Она, видимо, человек интеллектуального склада, это не часто в женщинах.
Черт возьми, куда он забрел? Вокруг было сумрачно. Малиновая заря просвечивала кое-где сквозь буйную, сочную листву деревьев, давно сменивших по бокам тропинки нежный березовый молодняк. Костя повернул к дому.
Глава вторая
Следующим утром Сандрик рассчитывал показать Косте окрестные живописные места, но тот его разочаровал: после завтрака выложил на стол в их комнате выписки из предисловия Троцкого к книге «1917» и уселся за критическую статью. Не помогли никакие уговоры. И, еще точно таким же образом пропали у них два превосходных погожих утра для совместных прогулок, пока Пересветов не закончил статью.
Но вот пошла вторая неделя Костиного пребывания в Марфине, а Сандриковы огорчения все продолжались.
— Ну, — сказал он, — наш «лунком» ставит на тебе крест. Позор! В доме отдыха ты погрязаешь в тине «вумных» разговоров.
Действительно, Пересветов много и охотно толковал с Уманской.
Они рассказывали друг другу каждый о своем детстве. Костя вспоминал, какое огромное впечатление произвели на него сатирические журналы 1905 года. Где-то в городах велась захватывающая игра в войну между взрослыми, настоящая и вместе с тем будто не настоящая война. Войны — мальчик знал из книжек с картинками — ведутся в поле или на море между русскими и чужими войсками. А тут русские вдруг открыли войну между собой на улицах городов!
Вот четыре патриота. Встретить их кому охота? —читал семилетний Костя подпись под рисунком. Четверо хулиганов-громил, со зверскими рожами и с дубинками в руках, несут трехцветный царский флаг.
Повстречалась им курсистка. Будет ей сейчас расчистка!Черносотенцы начинают избивать беззащитную девушку. О, если б там был Костя, он бы им показал!.. Но вот четверо студентов, с красными флагами, вступаются за девушку.
Смысл хотя и неприятен, Но для каждого понятен.Студенты колотят черносотенцев древками флагов, и те удирают без оглядки.
— Вот с каких пор в вас революционная закваска! — шутила Уманская.
Злые казаки ездят по пашне с нагайками и насильно заставляют крестьян работать на помещика. Поваленный трамвай у заводского здания с высокой трубой; рабочие отстреливаются из-за баррикады. Смелое мужское лицо на фоне красного зарева, в шапочке-матроске, такой же, что у Кости, только на околыше вместо «Верный» написано: «Потемкин князь Таврический», а внизу подпись: «Русская свобода родилась на море». Стена, забрызганная кровью, а рядом, на тротуаре, оброненная кукла… Здесь девочку разорвало ядром из царской пушки.
А вот сам царь. В окровавленной горностаевой мантии, он сидит на груде человеческих черепов, как на троне, вместо лица у него под короной оскаленный череп.
— Все эти иллюстрации из сатирических журналов я как сейчас вижу, — говорил Уманской Костя. — Я подбегал к отцу: «Папа, что здесь такое: «Она пламенеет, а он бесстрастен»? Какие города нарисованы?» Отец объяснял мне все, как большому: «Она» — это Москва; видишь, кремлевские башни. А «он» — это Петербург, с Адмиралтейской иглой… «Пламенеет» — значит она восстала. А Петербург…» — «Знаю, уже знаю! — кричал я. — В Москве случилось восстание, а в Петербурге нет».
— Вот откуда ваш интерес к истории, — опять замечала Уманская.
— Я теперь вижу, что развивался очень рано и был обязан этим отцу, — говорил Костя. — Он был атеист, хотя и служил сельским священником, пока добровольно не расстригся в тысяча девятьсот шестом году. Но мать всячески внушала мне религиозность, и на этой почве я ребенком, лет шести-семи, испытал недетские муки. Я вам расскажу, потому что это не совсем обычно. У нас дома, в селе Загоскине, была книга «Потерянный рай», большая, с картинками; на них люди получали от бога разные кары: того он превратил в соляной столб, этот скакал по лесу и повис, зацепившись волосами за сучья, — а все потому, что «нагрешил»! Бог даже на весь человеческий род послал всемирный потоп. «Сколько людей захлебнулось!» — ужасался я. А вдруг этот злющий бог опять на что-нибудь разгневается и нашлет на землю новый потоп? Уцелеем ли мы с мамой и папой? А Буланка? Это у нас лошадь так звали.
Его слушательница рассмеялась.
— Вы что?
— Ничего, продолжайте.
— Но самое страшное был ад, где грешники мучаются вечно. Подумать только, что половина людей, а может и больше, осуждена за грехи на вечные мучения! Вот, например, наш загоскинский толстый дьякон. Мама его не любит, говорит, что он неотесанный мужлан и пьяница. Значит, не миновать ему шипеть на горячей сковороде! Он такой лохматый, страшный, горластый, — а все-таки даже его жалко.
Уманская опять смеялась.
— Уж лучше слушаться мамы и не грешить, думал я, лишь бы в аду не очутиться. Зато в раю как будет славно! Всё, что я ни захочу, — мне дадут. Есть я буду только начинку от пирогов, творожную пасху, кильки и шоколадные бомбы. Не смейтесь, такие были у меня вкусы. В раю всегда сухо, не надо носить этих проклятых калош… Будет играть дивная музыка, — не граммофон, а та, что мы слышали из окна графской усадьбы, когда проезжали мимо и папа остановил Буланку за кустами у изгороди.
— Как вы все помните!