Катастрофа
Шрифт:
— Нет, — резко сказал он, — ты врешь! Тебе вовсе не хочется быть одной! Ты не хотела быть одна, потому ты и поехала со мной! Да, я был тебе нужен, но на самом-то деле не я — я был нужен как заменитель!
— Да, — ответила Сирье, и Олев впервые увидел в ее глазах злость, а может, то была и неприязнь, — да, но им тебе не стать! Потому что с тобой мне тяжело, а с ним — легко, даже думать о нем легко, светло…
Ее голос прервался, она опустилась на сбившиеся одеяла, плечи ее вздрагивали. Олев угрюмо смотрел на нее; постепенно лицо его ожесточилось.
— Реви, коли тебе охота, — сказал он. — Между прочим, я тебе не манишка, в которую можно выплакаться! И я не буду ею, никогда!
Он
Олеву показалось, что он слышит всхлипывания. Он включил радио, поискал музыку. Радио трещало, гудело. На столе стояла початая бутылка рома; луна светила в окно, отражалась в бутылке. Олев желчно усмехнулся: сейчас ему, как в плохом кинофильме, следовало бы опустошить эту бутылку. Он прилег на диван, вернее, на жесткую лежанку.
Сквозь сон он слышал звон посуды. Конечно же, это гремит Сирье. Послышался глухой шлепок — кто-то прыгнул к нему, забрался на живот.
Сирье легкая женщина, подумал он, портативная женщина.
Сирье прикоснулась губами к руке Олева, лизнула ее. Олев попытался нахмуриться, освободить руку, но не хватило сил. Сирье поползла к нему на грудь, провела мокрым языком по подбородку; Олев открыл глаза: уже совсем рассвело; в лицо ему глядела собачья морда с высунутым языком. Он со злостью спихнул собаку на пол, вскочил, обошел обе комнаты, парилку, кухню. Задняя дверь была на замке; на столе, под грелкой, стоял горячий кофейник, рядом с ним вчерашняя бутылка рома. Сирье вымыла посуду, выкинула окурки, сварила кофе и вышла через веранду — дверь была не заперта, в замке болталась связка ключей.
Олев вернулся в комнату, тяжело опустился на стул у стола, обхватил голову руками и, перебирая волосы, уставился на кофейник под грелкой…
Какая подлость, какой цинизм! Перед уходом спокойно сварить кофе, словно покидает дом в обычный рабочий день! Так низко меня обмануть, клясться на том самом месте, где ее зачали! Я не гожусь в заменители! И я доверял ей, о, чего только я не наболтал! Что хочу стать министром, что… что боюсь одиночества! Ведь я обнажился перед ней, скинул с себя все!
Он долго сидел так. Наконец поднял голову, тупо огляделся, увидел собаку, проворно вскочившую на ноги, как только на нее упал взгляд Олева.
— Ну, Пиуз, пойдем и мы прогуляемся, — сказал Олев, — прекрасное утро.
Вначале это было мало похоже на прогулку: семимильными шагами несся он по просеке, так что собака едва поспевала за ним; наконец он заметил это и сказал самому себе: «Ну, и куда же ты несешься? Спешишь ее догнать?»
Он умерил шаг, заложил руки за спину, но походка осталась прежней: медленным шагом, согнувшись, продвигался он вперед, словно преодолевая ливень, хотя погода была тихая, настолько тихая, что не шевелилась даже хвоя на соснах.
Описав большой круг, он вернулся к даче, увидел, что уходя забыл запереть дверь, и усмехнулся про себя. Теперь он привел все в порядок: убрал аппарат в сумку, завинтил пробку на бутылке с ромом, сунул и ее в большую фотосумку — сумка поменьше предназначалась для собаки, надел кожаную куртку, взял шлем — прежде чем взять второй, немного подумал, но все же взял; вышел во двор, запер дверь на ключ, положил вещи посреди двора, чтобы вывести из гаража мотоцикл, — и почувствовал вдруг, что устал. Захотелось еще немного посидеть в лесу.
Он сел посреди двора и прислонился спиной к сосне.
Дом был окружен высоким сосновым лесом; то тут, то там заросли молодых сосенок, ели, кусты дикой смородины… Он заметил, что вовсю сияет солнце и небо ярко-голубое; золотистыми стрелами устремлялись вверх сосны, на их макушках зеленые метелки. Воздух дрожал от пения птиц, их щебета, трелей. Сквозь ласковый шум леса доносилось кукованье. Олев посмотрел на сосны — они стояли неподвижно, и все-таки лес тихо шумел. В шелесте сосен как будто слышался тоненький, протяжный, прерывающийся старушечий голос: «На заре кукушка громко куковала, в полдень пташка милого будто отпевала…» Олев вздрогнул — так явственно слышался голос. Где он слышал этот голос? Не напоминал ли он голос бабушки, возникший где-то в самой глубине его души, когда он слушал кукушку?Собака кружила по лесу, мелькала меж стволов, время от времени подбегала к нему. Олев свистнул. Затем еще раз. Собака стремительно подбежала, но в нескольких метрах вдруг остановилась и больше не двигалась с места.
Олев открыл фотосумку и приказал:
— Ну, лезь в сумку!
Собака не шелохнулась.
— В сумку! — впадая в ярость, повторил Олев.
Ему казалось, что он прибьет собаку, если ему еще раз придется повторить приказание. Собака нерешительно стала приближаться к Олеву, не сводя с него глаз, подобострастно, спотыкаясь — как будто враз охромела на все четыре лапы, — почти ползком.
Олев схватил ее за шиворот.
— Ах не идешь! Думаешь, я тут шутки с тобой шучу! — прошипел он. Внутри у него все кипело; в глазах собаки светилась такая глубокая покорность, что это еще сильнее распалило Олева.
Думаешь, теперь я уйду отсюда в полном отчаянии! Нет, я уже раз испытал, что значит отступать! Да и к чему? Во мне нет больше ревности, как нет и любви — да и были ли они вообще когда-нибудь? Была только тоска по чему-то. Но теперь я и ее подавил в себе. Меня оттолкнули, и именно презрение придает мне сейчас сил, назло всему! Все остальное ничто! Я совершенно свободен! Что еще может быть мне здесь дорого — или кто? Плевать мне на все!
Он сжал пальцы вокруг горла собаки и повернул — резким, жестоким рывком.
Собака пискнула, напряглась. Шея у нее была теплая: кость, мягкая пружинящая плоть, шерсть. Пальцы Олева сжимали нечто очень гибкое и тонкое, как будто он с корнями выдергивал из земли деревце; и тут что-то оборвалось — словно завял гибкий стебелек, шея перестала сопротивляться; пальцы ушли во что-то мягкое, похожее на пластилин, ушли так неожиданно, что ужас и испуг передались от пальцев глазам, глаза его широко раскрылись, отражая появившуюся в пальцах дрожь; он никогда не убивал, только причинял боль всему живому, гибкому, смаковал чужие мучения; никогда раньше его пальцы не прикасались к такому безжизненному пластилину; он с отвращением хотел отбросить то, что держал в руках, но побоялся разжать пальцы, побоялся увидеть следы на шее собаки, вмятины, оставленные его руками.
Собачья пасть была приоткрыта, все еще блестящий язык высовывался изо рта. И глаза, готовые выскочить из орбит, — эти два темных бездонных озерка. В них отражались облака, сосны, фигура самого хозяина. Бескрайний мир, вмещавший в себя многоголосый шум и яркий свет, неудержимо бурлил в них, когда она носилась под соснами. Теперь же в этих глазах сияла непривычная пустота — лишь облака отражались в них, отражались все туманнее, потухая.
А он все еще не понимал, что произошло. Он по-прежнему держал в руках этот угасающий, исчезающий мир — но совершенно непостижимая, непонятная, лишь смутно угадываемая скорбь потери уже наваливалась на него, и на глаза навернулись слезы.