Канун
Шрифт:
Хвосты лавочные. Самосуды. Воров топили в Фонтанке, убивали на раз.
Черный, после, автомобиль.
Летит, стерва, без огней летит.
Охотились милиционеры на него.
— Стой!
И из винтовок.
Поймали, говорят, автомобиль-то этот.
Грозный восемнадцатый год. Великий.
Писатели о нем писали, поэты. И хорошо, и плохо.
Миша рассказывает о нем хорошо. И как господа «с голода дохли», и про налеты, расстрелы.
И про себя, как мешочничал, на крышах поездов — на Званку,
Крепко рассказывает. Например, балда один встал на крыше. А поезд полным ходом. А тут мост железнодорожный. Трах — черепушкою об мост. Ваших — нет.
Ездил Миша много.
Сначала не мешочничества ради, а с машинистом познакомился. И поехал.
Все равно же, где быть.
В Питере, в другом ли каком месте.
В Америку — и то поехал бы, так, без всего, что на себе. Как тогда от Кузьмича восьмилетним — в дождь, в ливень.
Так бы и в Америку.
Белые как на Питер шли — добровольцем пошел в Красную Армию.
Много Мише работы с революцией.
Все нужно узнать: и в газетах что, и на улицах. И на фронт вот пошел, чтобы в курсе быть дела.
Сенька, его товарищ:
— Страшно, — говорит, — убьют еще…
А Миша:
— Ну и пусть.
И еще:
— В прошлом году шкет один на восьмерку залез, на колбасу. Сорвался, и зарезало прицепным. Вот тебе и без фронта без всякого, а без головы.
Сенька поскреб за ухом, помянул «мать» — и на фронт.
В живот в первом, под Гатчиной, бою осколок угадал.
Эвакуировался и умер, а Миша невредимым до реки Наровы дошел. Всю как есть кампанию.
— Черт их знает! Снаряды у белых не рвутся, — разочарованно говорил.
Хотелось быть раненым. Надо же все испытать.
У другого вон ран — пять. Ноги, живот шиты и перешиты, а его хоть бы царапнуло.
После, под Кронштадтом, — опять добровольно.
И опять уцелел.
Рядом убило красноармейца, а его только оглушил снаряд.
Суток двое в ушах перезвон, как у попов на пасхе.
И в голове потешно так: пустая будто голова.
Миша любил…
Из-за любви он и спекулировать стал. Ведь из-за любви в разбой пойдешь, не только что.
Снабжать нужно было девочку, Лидочку.
Не просила она.
И не из жиганства, не из хвастовства снабжал.
— Смотри, мол, какой я буржуй-спекулянт, ухарь-купец.
Другая была у Миши статья.
Видел: нуждается, голодает девочка, воблу, как севрюгу какую, уписывает; тянут с матерью унылый карточный хлеб — от выдачи до выдачи.
Кровь запеклась в Мишином сердце…
И в поездах, при обмене товаров, торговался-жилил, как последний маклак; шапку, как говорится, оземь бросал, что цыган на ярмарке.
Удивлял, сбивал с панталыку избалованных мешочниками крестьян.
— Ну, брат, видно, что спекулянт ты естественный! — крутили головами мужики.
— Этот, брат, далеко пойдет. Советский купец!
Гоготали. Но охотнее, чем кому другому, обменивали Мише.
Крестьянин
деловитость любит.Но не стало Лидочки.
Не умерла…
Просто — уехала, переехала — не знал Миша.
Из Красной Армии пришел — не было ее уже, и след ее всякий пропал.
Хочет Миша любви, тоскует по ней и без нее, слаб, неуверен без любви.
Смелый всегда, сероглазый взор — беспокоен, растерян.
Ищет этот взор. Впивается и откатывается — не находит.
И потому, возможно, не работает Миша нигде, а почти позорной профессией занят — торговлей уличной.
Потому что здесь, на улице, возможно, найдет потерянную, ту, любил которую, когда пятнадцать было.
Здесь же на углу — товарищи-компаньоны.
Так же, как Миша, — когда чем: папиросами, цветами — «нарцызами», «настоящим французским шоколадом».
У некоторых более солидная торговля: бумажный ранет, кандиль; «самые выдающие груши Вера и Александра».
И все — юнцы. И есть отроки даже.
Капли, отбрызнувшие от океанской волны, сохнущие на холоде камня, но еще горящие алмазами торжества.
Смелый, прямой когда-то, сероглазый взор — беспокоен, ищущ.
Пачками разных табактрестов, плитками «настоящего французского» нащупать точно хочет весенний свой, потерянный навсегда, может, путь.
— Миша? Вот встреча…
И было тогда Мише — семнадцать.
Не из жиганства, не из-за фасона: «Смотри, мол, вот как у нас. «Разграблю хоть сто городов», как в песне «Любовь разбойника» поется».
И не из преданной жалости, как раньше, когда четырнадцать было, а просто: «Что же я с тобой голодать буду? Нарцызами будешь кормить?»
Насмешливо: «ыз».
И еще: посмотрела, губку выпятив, на босые его ноги:
— Сапоги-то есть? Или… так?…
Сапог действительно не было.
Сандалии прошлогодние, не лезшие на разросшиеся за год ноги.
Много раз со стыдом рассматривал крупные свои, крутые в подъемах, загорелые ступни.
— Будто хулиган с Обводки, босяк.
На сапоги сколотился, да что сапоги?
Ведь она с крупье живет!
Однажды в особенно мучительную минуту, когда любви захотелось, как воздуха, подумалось: «А если… в налет?»
Не из жиганства, не из преданной жалости и не из конкуренции с крупье, с денежным любовником прежней своей возлюбленной, а от любви, которой хочется, как воздуха.
Ведь из-за любви в разбой пойдешь, не только что.
Выработал план. Дело на примете было: спекулянтша Соловейчикова.
В кафе с налетчиками-спецами познакомился.
Впрочем, и раньше знал. Папиросы у него постоянно покупали.
Стаська Валевский и Котик-Киля.
Через несколько дней, как задушена и ограблена была Соловейчикова (на двести червонцев дело одними наличными, не считая золотых вещей), Миша встретил Лидочку с мужем в ресторане.
Не стесняясь мужа, сам подошел.