Калеб Уильямс
Шрифт:
Я говорил себе: «Теперь он, конечно, должен был бы считать, что я достаточно обезоружен, и оставить меня в покое, по крайней мере предоставить меня моей судьбе – ненадежному и полному опасностей положению беглого преступника, – вместо того чтобы так разжигать вражду и жажду преследования против меня. Неужели его заступничество за меня перед суровой строгостью мистера Форстера и разные добрые поступки после этого были с его стороны только комедией, чтобы заставить меня быть терпеливым? Может ли быть, чтобы его все время терзала боязнь быть призванным к ответу, и поэтому он притворялся, будто раскаивается, в ту самую минуту, когда тайно пускал в ход все средства, которые должны были обеспечить мою гибель?» Одна мысль о такой возможности наполняла меня невыразимым ужасом и внезапно пронизывала меня холодом до мозга костей.
Между тем рана моя совсем зажила, и пришло время принять решение относительно моего будущего. Я испытывал непреодолимое отвращение к занятию своих хозяев. Конечно, я не чувствовал того омерзения и ужаса к этим людям, которые они обыкновенно внушают. Я видел и уважал их добрые качества. Я вовсе не был склонен считать их худшими из людей или по своим наклонностям более враждебными благополучию своего ближнего, чем большинство тех, которые свысока и с величайшей строгостью взирают на них. Но,
Рассуждая таким образом, я решил, что не только не стану участвовать в их предприятиях, но постараюсь в ответ на благодеяния, полученные от них, убедить их бросить ремесло, от которого сами они должны пострадать больше всех. Мои уговоры были приняты по-разному. Все, к кому они были обращены, уже успели более или менее убедить себя в невинности их занятия, а сомнения, которые еще сохранялись в их умах, были заглушены или, если так можно выразиться, тщательно забыты. Одни смеялись над моими доводами как над смешным примером проповеднического сумасбродства. Другие, в особенности наш предводитель, отвергали их с решительностью людей, уверенных, что правда на их стороне. Но это чувство беспечности и самодовольства держалось недолго. До тех пор, они имели дело с доводами, почерпаемыми в религии и ссылались на святость закона, а с той и другим они давно покончили как с предрассудками. Однако мой взгляд на дело покоился на таких началах, которые они не могли оспаривать, да и увещания мои вовсе не походили на привычные наставления, которые жужжат в ушах, не встречая отклика в сердце. В ответ на мои возражения, неожиданные и убедительные, они начали раздражаться и ворчать. Не таково было поведение мистера Раймонда, отличавшегося чистосердечием, равного которому мне почти не приходилось видеть. Он был удивлен, услышав столь убежденные возражения против того, что, по его мнению, он подверг зрелому размышлению и взвесил всесторонне. Тщательно и беспристрастно обдумав, он в конце концов согласился со мной целиком. В запасе у него нашлось только одно возражение.
– Ах, Уильямс! – сказал он. – Для меня было бы счастьем, если б я узнал эти соображения раньше, чем взялся за свое ремесло. А теперь слишком поздно. Те самые законы, которые, после того как я понял их несправедливость, толкнули меня на это занятие, препятствуют моему возвращению в общество. Нам говорят, что бог будет судить людей по тому, каковы они будут в день суда, и как бы ни были грешны эти люди, если они поняли безумие своих грехов и отреклись от него, бог отнесется к ним милостиво. Но человеческие установления в тех странах, где чтят этого бога, не знают таких различий. Они не заботятся об исправлении и как будто находят жестокое удовольствие в том, чтобы смешивать проступки виновных. Для них не важно, каков человек в час суда. Как бы он ни изменился, как бы ни стал безупречен и полезен, – это нисколько не поможет ему. Если через четырнадцать [47] или даже сорок [48] лет они обнаружат проступок [49] , за который согласно закону человек должен быть лишен жизни, то пусть даже эти годы он прожил как безгрешный святой и преданнейший сын своего отечества, они не станут в этом разбираться. Но если так, что же мне делать? Не вынужден ли я, раз начав, упорствовать в своем безрассудстве?
47
Юджин Арам. См. «Эннюэл реджистер» за 1759 год. (Прим. автора.)
48
Уильям Эндрью Хори. Там же. (Прим. автора.)
49
Если через четырнадцать или даже сорок лет они обнаружат проступок… – Годвин имеет в виду два громких уголовных процесса, состоявшихся в Англии в 1759 году; он знал их из издания «Эннюэл реджистер» за этот год – ежегодного обзора различных событий общественной и политической жизни, на который он и сам ссылается. В особенности много шума произвел первый из этих процессов, Юджина Арама (1704—1759). Сын йоркширского садовника, самоучка, выбившийся в люди и получивший уже некоторую известность своими филологическими работами над сравнительным словарем европейских языков, Ю. Арам внезапно был уличен в убийстве, самого загадочного и позорного свойства, сапожника Даниеля Кларка. Он был судим и повешен в Йорке в 1759 году. История преступления Арама помнилась долго; она дала сюжет стихотворению Томаса Гуда «Сон Юджина Арама» (1829); вскоре Эдуард Бульвер рассказал ее в увлекательном романе «Юджин Арам» (1831), мысль о котором подал ему именно Годвин. Другая, менее известная история в том же роде – Уильяма Эндрью Горна, виновность которого в хорошо скрытом преступлении обнаружилась лишь сорок лег спустя по его совершении, была Годвину известна из того же источника («Эннюэл реджистер» за 1759 г.).
ГЛАВА IV
Эти доводы необычайно волновали меня. Я мог ответить только, что мистер Раймонд – лучший судья в выборе пути, которого ему следует держаться, но я надеюсь, что дело не так безнадежно, как это ему представляется.
Больше мы к этому предмету не возвращались. Мысли мои были отвлечены от него очень странным происшествием.
Я уже упоминал о вражде, которую испытывала ко мне адская привратница этого
уединенного жилища. Изгнанный член шайки Джайнс был ее любимцем. Она, конечно, примирилась с тем, что его изгнали, потому что энергия и врожденное превосходство мистера Раймонда всегда укрощали ее; но покорилась она с ропотом и недовольством.Не осмеливаясь осуждать поведение предводителя, она всю свою ожесточенность направила против меня.
К непростительному проступку, который я таким образом совершил вначале, присоединились мои позднейшие рассуждения о разбойничьем ремесле. Почтение седовласой старухи к разбою было беспредельно, и она слушала мои возражения с таким же неподдельным изумлением и ужасом, с какими другая на ее месте стала бы слушать человека, доказывающего, что не было ни крестных мук, ни кончины спасителя и нет никаких непорочных одежд, приготовленных для того, чтобы облечь души избранных. Подобно религиозной ханже, она была готова отомстить за мнения, противные ее собственным, любым оружием, которое употребляется для борьбы в подлунном мире.
До тех пор я смеялся над ее бессильной злобой, выдававшей скорей презрение, чем тревогу. Я думаю, она догадывалась, как низко я ее ставил, и это немало усиливало ее раздражение.
Однажды я остался один на весь день с этой мрачной Сивиллой [50] . Разбойники ушли накануне вечером, часа через два после захода солнца, в какую-то экспедицию и не вернулись, как обычно это делали, на следующее утро до рассвета. Иногда так случалось, и это не вызывало особенной тревоги. Порой их увлекал за намеченные ими самими пределы след добычи, а иной раз – страх преследования. Жизнь разбойника всегда полна неожиданностей. Старуха всю ночь готовила еду, за которую они обычно принимались сейчас же после возвращения.
50
…сэтой мрачной Сивиллой. – Сивиллами назывались древние пророчицы, изображавшиеся в виде необычайно старых женщин.
Что касается меня, то я научился у них безразличному отношению к правильной смене дня, вечера, ночи и утра и до известной степени обращал день в ночь и ночь в день. Прошло уже несколько недель как я находился у них в притоне; надвигалась зима. В ту ночь я провел несколько часов, раздумывая о своем положении. Поведение людей, среди которых я жил, было мне противно. Я не только не мог свыкнуться с их грубым невежеством, жестокими обычаями и дурными поступками, но, напротив, первоначальное мое отвращение ко всему этому с каждым часом возрастало. Необыкновенная сила их духа и находчивость в деле, которому они отдавались, в сопоставлении с отвратительностью этого дела и их всегдашней распущенностью, будили во мне ощущения слишком мучительные, чтобы их можно было терпеть. Я убедился, что нравственное осуждение, – по крайней мере в уме, не обузданном философией, – один из наиболее обильных источников волнений и беспокойства. Этого страдания даже общество мистера Раймонда нисколько не облегчало. Конечно, он был гораздо выше остальных, порочных членов своей шайки. Но от этого я еще сильнее чувствовал, до какой степени он не на месте, в каком несоответственном окружении находится, каким презренным делом занят. Я пробовал противодействовать заблуждениям, тяготевшим над ним и его товарищами, но встретившиеся препятствия оказались больше, чем я воображал.
Что мне оставалось делать? Ждать ли результатов своего проповедничества или немедленно уходить? И если уходить, то сделать ли это втихомолку или открыто объявить о своем намерении и тем самым дополнить силой примера то, чего не хватало моим доводам? Мне, конечно, не следует оставаться с этими людьми дольше, чем этого требует безусловная необходимость, раз я отказываюсь от всякого участия в их предприятиях, не подвергаюсь, как они, ни малейшей опасности при добывании средств к существованию и не сочувствую их образу жизни. Через несколько дней они собираются переселиться в убежище, которое они облюбовали в отдаленном графстве. Если я не хочу больше с ними оставаться, мне, пожалуй, не следует участвовать в этом переселении. В бедственном положении, до которого довел меня мой неумолимый притеснитель, для меня было счастливым случаем попасть даже в разбойничий притон. Но с тех пор прошло как будто достаточно времени, чтобы ослабить рвение, с которым меня разыскивали. Я томился по уединению и безвестности, по тихому приюту вдали от мирских тревог и молвы, который я сулил самому себе при побеге из тюрьмы.
Вот какие мысли занимали в то время мой ум. Наконец я устал от беспрестанных раздумий и, чтобы отдохнуть, вынул из кармана томик Горация, наследство дорогого Брайтуэла. Я с увлечением прочел послание, в котором Гораций так прекрасно описывает Фуску [51] радости сельского покоя и независимости. Между тем солнце взошло из-за восточных холмов, и я открыл окно, чтобы полюбоваться им. Начинался прекрасный день, сопутствуемый всеми прелестями, которые поэты природы, как их именуют, описывают с таким наслаждением. В этой картине, особенно потому, что она пришла на смену размышлениям, было что-то успокаивающее дух до полного примирения. Смутные мечтания незаметно овладели моими чувствами; я отошел от окна, бросился на кровать и уснул.
51
…послание, в котором Горации так прекрасно описывает Фуску… – Речь идет о знаменитой восьмой эпистоле Горация к одному из его лучших друзей, Аристию Фуску. Фуск, по-видимому, поставил Горацию в упрек, что он стал часто удаляться в деревню из Рима и покидать своих столичных друзей. Гораций ответил ему эпистолой, в которой пишет, что ему в тягость городская суета и что он желает отдохнуть на лоне природы. Весь наружный блеск, все мирские стремления, пишет далее Гораций, ложатся тяжелым гнетом на жаждущих богатства и славы; по его мнению, счастлив и свободен лишь тот, кто довольствуется малым.
Не могу точно припомнить всех образов, которые проносились передо мной, когда я был в этом состоянии, но знаю, что они окончились представлением о каком-то человеке, которого подослал мистер Фокленд и который приближается, чтобы убить меня. Должно быть, эта мысль родилась у меня под влиянием того, что я задумал снова вернуться в мир, в сферу его возможной мести. Мне чудилось, что убийца хочет захватить меня врасплох, что мне известны его намерения, но что я словно околдован и не думаю уходить. Я слышал шаги убийцы, который осторожно приближался ко мне. Я как будто улавливал его дыхание, которое он старался затаить. Он дошел до угла, где я находился, и стал. Положение сделалось слишком страшным. Я вздрогнул, открыл глаза и увидал знакомую читателю отвратительную старуху, склонившуюся надо мной с большим, как у мясника, ножом в руке.