Истоки
Шрифт:
— А сено-то я лучше сегодня же уложу.
И снова не ответила Арина. Только молча пошла за ним к сараю. Когда Беранек нагнулся, чтобы захватить охапку сена, он украдкой глянул на нее. Она стояла прямо, но руки ее бессильно повисли, и так же бессильно поникла она головой.
Тревога сильно начала теснить грудь Беранека. Охотнее всего он ушел бы сейчас. Но он даже звуком не осмелился коснуться этого хрупкого мгновения. Ему бы спросить, куда складывать сено, — но он предпочел действовать по собственному разумению.
Решительно загребая охапки сена, он стал носить его на свободное место в сарае рядом с кучей ржаных снопов.
Вечерняя свежесть, смешиваясь
Арина, сначала застенчиво, а потом все увереннее, стала помогать Бераяеку. И когда он уминал груды колючего сена поплотнее к стене, Арина всегда вовремя подносила ему новые охапки. Розовый свет, просеивающийся сквозь сито плетеной стены, падал на две пары рук, соединенных работой. Лучи света, в которых плясали пылинки, сплетали эти руки воедино: сильные, костлявые, похожие на грабли — Беранека и тоже огрубевшие, но все же округлые — Арины.
Молчание этих рук придавило вечер. Беранек вначале нарочно громко сопел и кашлял, но постепенно совсем притих. Движения его стали какими-то угловатыми. Столь же угловато прозвучала совсем неожиданная и неуместная шутка.
— Вот! — воскликнул он, дотронувшись суковатым пальцем и таким же суковатым смехом до небольшой царапины на Арининой руке. — Харо-шая рука!
Арина упорно молчала.
Тогда Беранек, отступая от неудачной шутки, рассмеялся костлявым смешком и, но коснувшись Арининого бедра, сделал пальцами в воздухе такое движение, будто ущипнул. Впрочем, он и сам тут же почувствовал, до чего это глупо.
Его облило жаром, и он впал в глубокую и какую-то сердитую серьезность.
Тут Арина перестала работать и выпрямилась перед ним, опустив глаза.
— Готово!
Беранек поспешил произнести это слово только для того, чтобы замять свои глупые, неудачные шутки. Он сплюнул с сердцем и выдул пыль из ноздрей.
Арина стояла потупившись; потом стала отряхивать платок и платье, но делала это как-то вяло. Пыльные розовые лучи льнули к ее красным, исцарапанным ногам.
Пока шуршание сена наполняло сарай, Беранек чувствовал себя свободным. Страшная тяжесть сковала его, лишь когда шуршание стихло и, стихнув, поставило перед ним Арину с ее босыми ногами, к которым, умирая от нежности, льнули пыльные лучи. Он собрался с духом для новой неуклюжей шутки, но в шутке этой, против его воли, прозвучало сердечное участие.
— Рука! Болит? — И уже совсем серьезно сказал: — Покажите…
У него перехватило дыхание, когда он держал эту теплую огрубевшую руку. Он чувствовал, как в ней бьется его обнаженное сердце.
Арина, низко склонившая голову, держала в этой руке свой красный платок.
— Болит? — еще раз с трудом выговорил Беранек, проглотив слюну.
Арина безвольно опустила одну руку, а другой вдруг прикрыла глаза.
— Здорово поцарапались!
От волнения Беранек сказал это по-чешски, но ему самому слова эти прозвучали невнятным далеким отзвуком.
Он был оглушен призывной силой этой теплой плоти. В эту минуту погасли нежные розовые лучи, и тяжкое сердце завалило всю грудь Беранека.
Арина медленно подняла другую руку и обеими ладонями прижала к лицу красный платок.
Беранек, со скачущим сердцем, легонько положил тяжелую руку на ее талию.
Он знал, что это — не слезы, и все же, неискренне, спросил, преодолевая спазмы в горле:
— Почему вы плачете?
Арина вместо ответа, как бы стремясь ускользнуть от него, медленно, не отнимая платка от лица, опустилась
ему под ноги. Она в изнеможении опрокинулась навзничь на туго скрученный ржаной сноп. На теплом темном сене смутно забелело ее колено.Когда в сгустившихся сумерках они вышли из черного зева сарая, Беранека обуревало чувство совершенного греха и предательства. Но Арина, полная благодарности, молча проводила его до самой винокурни.
36
Красно-кирпичное здание комендатуры смотрело окнами на Базарную площадь. На площади — кучки конского навоза, коричневые, разъезженные лужи конской мочи, по утрам — возы с сеном и соломой, и всюду — пестрый базарный люд. Перед комендатурой, как пчелы перед летком, роились засаленные солдатские гимнастерки, шинели и мужицкие сермяги, словно покрытые ржавчиной. Мужики и солдаты кучками топтались на месте, некоторые слонялись на ограниченном пространстве, третьи покорно сидели на утоптанной земле под стенами и на краю мелкой, полузасыпанной канавы. Под стеной, прямо на земле, спал какой-то пленный; его сторожил добродушный солдатик. Солдаты и мужики подходили смотреть на спящего и тесно обступили его, когда он проснулся.
Очутившись в этой массе чужих, Тимофей внутренне сжался, наставив во все стороны, наподобие щупалец, лишь глаза да уши. Бродя по площади, он настороженно ощупывал зрением и слухом людей и предметы вокруг себя. Так он наткнулся на мужика, который, судя по выговору, был, скорее всего, из Любяновки. Первая мысль Тимофея сводилась только к тому, что этот мужик может быть попутчиком по дороге домой.
Улучив минуту, когда любяновский мужик оказался один, Тимофей осторожно заговорил с ним:
— Из Любяновки, что ли? В комендатуру?
Выяснилось, что любяновский мужик пришел хлопотать не за себя. У него на войне все три сына, и он уже в который раз приходит сюда по делам старшего.
Тимофей подсел к нему, угостил семечками. И взамен узнал, что полковник Петр Александрович Обухов прибудет не ранее, как к полудню. Только писари к нему никого не пускают.
Тимофей быстро схватывал все услышанное, а думал свое: «Это уж как есть! Не пускают! Содрать поди норовят…»
Все, что он видел и слышал, укрепляло в нем несокрушимое убеждение: «Полковник, черти б его носили, может все. Это ему раз плюнуть. А писари ничего не могут сделать!»
Придя к такому выводу, он как бы невзначай отошел от любяновского мужика и поднялся по ступенькам комендатуры; там он скользнул в первую по коридору дверь. В комнате, разгороженной желтой перегородкой, было множество военных. Тимофей решил терпеливо ждать, пока кончит бриться один из писарей в высоких начищенных сапогах.
«Если он тут бреется, — рассудил Тимофей, — значит, над всеми начальник».
Чтобы его не перехватили другие, Тимофей бдительно избегал всех, даже самых щеголеватых писарей, которые ходили взад-вперед с какими-то бумагами, стучали на пишущих машинках или, время от времени, выйдя за дверь, вызывали ожидающих по фамилиям.
Зато тем смиреннее улыбнулся Тимофей писарю в начищенных сапогах, когда тот наконец добрился. Писарь тотчас принял надменный вид, и, повинуясь этому знаку, Тимофей подобострастно поклонился ему.
— Нам бы… к его высокоблагородию барину Петру Александровичу… К самому…
— Что там у тебя? — барственным тоном осведомился писарь, вытирая мыльную пену с мочек ушей.
— По личному делу, вашбродь…
— По какому такому личному делу?
Теперь смирение било через край в улыбке Тимофея, так же, как и в его угодливых словах.