Истоки
Шрифт:
В эту минуту души всех непритворно сомкнулись в теплый кружок вокруг Зины.
— И как все это странно! Как же это так, что вот вы явились издалека, из чужой страны, сюда, к нам? Вам-то, наверное, это и не снилось…
Все улыбались. Посохин с полушутливой важностью поднял палец и сказал глубоким басом:
— Судь-ба!
— А из вас никто от нас не уезжает?
— Нет, нет.
— Когда приедет Володя, мы снова соберемся, да?
— А если не приедет? Вот далекие люди явились, а близкие, может быть, и не явятся…
Зина испуганно взглянула на Посохина и беспокойно
— Почему же это он не приедет?
— Судь-ба! — снова, пожав плечами, проговорил Посохин, только шутливость его вдруг разом исчезла.
Валентина Петровна, улыбавшаяся безжизненной улыбкой, при этом слове невольно вздрогнула, как от холода. Зина отозвалась на шутку недовольной гримаской. Но мысли всех остальных тесно прижались друг к другу как птенцы в одном гнезде, и молчание их смягчила нежность.
Эту нежность нарушил Посохин новой малокровной шуткой. То, что он тихонько пропел сейчас, было скорее вздохом, чем пением:
Судьба играет человеком, Она изменчива всегда, То вознесет его высоко, То в бездну бросит без следа…Посохин изливал свою печаль и тоску, которые вместе с незваным воспоминанием о собственной молодости почему-то вдруг охватили его. Последние звуки песенки полились, как кровь из свежей раны. В тишине, поглотившей мелодию, всем стало вдруг безмерно грустно и тяжело. Зина тревожным взглядом обвела все лица и замерла, притаив дыхание, как притаил его пустой, оглохший дом.
И вдруг она совершенно неожиданно и непосредственно разразилась плачем.
Все бросились к ней, от суматохи проснулся Шеметун. Утешая и успокаивая маленькую Зину, они утешали и успокаивали самих себя и друг друга.
— Что с тобой? Что с тобой? Перестань! — повторяла Валентина Петровна, хотя и она была чем-то устрашена и, прижимая к себе сестру, сама жалась к ней.
— Я не знаю… не знаю… не знаю, — всхлипывала Зина.
— Ах ты маленькая истеричка! Иди спать к няне! Няня сегодня ляжет с тобой.
Пришла старая няня, вытерла Зине глаза, а Зина, оборачиваясь во все стороны, говорила всем — щедро, разнеженным детским тоном:
— Какие вы все добрые! И мужики тоже добрые, правда?.. И в Петрограде…
Позже Валентина Петровна, провожая последних гостей до парадного, которое открыл и запер уже Лайош, старалась оправдать сестру:
— Наговорили ей кучу всякой чепухи о Петрограде.
Да и сама начиталась! Газеты в городах понапрасну расстраивают людей.
Безмерное, безмолвное одиночество снежных полей, раскинувшихся вширь и вдаль, влилось в просторный обуховский дом, как море в затопленный корабль. В тепле комнаты, как в улитке, затерянной в пустыне, свернулась бездомная тоска и желание.
Валентина Петровна долго лежала в постели, не гася лампу, горевшую на столе посредине комнаты. Она боялась темноты за окнами, темноты, которая подстерегала ее во всех углах и глядела на нее чужими, немигающими глазами, холодное и липкое прикосновение которых она ощущала всем своим телом. Это были те же глаза, которые так расстроили ее при
выезде из города.Наконец она стремительно поднялась и позвонила. Сердце под одеялом сильно билось, отсчитывая секунды, напряженное и чувствительное, как струны скрипки.
Лайош вошел и почтительно остановился на пороге.
— Закройте получше ставни!
Голос Валентины Петровны дрожал, как студень. И пока Лайош, послушный приказу, запирал ставни, запертые еще с вечера, молодая женщина, под стук засовов, прибавила с прозрачной и резкой определенностью:
— Не хочу видеть… ни следа… этой русской скуки!
Молодой венгр, как-то странно затаив дыхание, по тихим коврам прошел мимо нее к выходу. Он был почти у двери, когда за его спиной раздался все тот же чуть дрожащий голос:
— И погасите свет!
Лайош, сердце которого уже было начеку, быстро вернулся и мгновенно накрыл комнату, женщину и себя горячей темнотой. Когда он вторично, уже нерешительно, брался за дверную ручку, Валентина Петровна твердо и повелительно сказала из темноты:
— Подите же сюда!
82
В серых лохмотьях морозных туманов, иссиня-бледный, с прозеленью, из смерзшихся снегов на горизонте вылезал худосочный день. Белесые поля дышали резкой свежестью.
Прапорщик Шеметун, немного проспавшийся в кресле у Обуховых, ехал в санях домой и горланил во всю свою могучую сибиряцкую грудь под пение полозьев. Лошади, пугаясь буйного крика, летели вихрем, и Шеметун даже не заметил ни Бауэра, ни Иозефа Беранека, которые у самой винокурни уступили саням дорогу. Беранек, узнавший бы господскую упряжку хоть черной ночью, бодро и лихо вскинул озябшую руку к козырьку, пытаясь даже в снегу щелкнуть каблуками.
Сани промчались и остановились только у дома, занимаемого пленными офицерами.
Обер-лейтенант Грдличка со слащавой любезностью пригласил Шеметуна выпить черного кофе.
— Хорошо, — без всяких колебаний сказал Шеметун. — Вечная память славной ночи! Покроем…
Примерзшие ступеньки заскрипели, и сонный русский часовой, вылезши откуда-то из угла, заторопился сделать на караул винтовкой. Шум и холод ворвались в переднюю, взбудоражив весь дом.
— Пан Вашик!.. Черного кофе! И свет!
В комнате, как в крепости, мирно дышала большая белая печь. Посадив гостя, Грдличка пошел поторопить повара. Вернувшись, он тихо и скромно поставил на стол бутылку.
— Надо бы еще и закусочки, — добавил он с подобострастной ухмылкой. И принес сала. Шеметун, который успел уже понюхать бутылку, погрозил ему своей широкой сибирской лапой.
— Ах ты! Видали — пленные-то, а? Водочку… вопреки предписаниям! Вот арестую я вас вместе с почтеннейшим нашим ревизором, ей-богу, арестую!
Грдличка, который у Обуховых вел себя скромно, теперь лил в себя водку с молчаливой деловитостью, с какой обычно едят после работы. Немытые тела невыспавшихся людей издавали липкий запах. Всей компанией вышли из дому и, расставив ноги, выстроились вдоль сугроба у крыльца; при виде пара, поднимавшегося у них из-под животов, часовой деликатно удалился в сени.