Хорошее море
Шрифт:
Первые годы город ютился на вершине холма, там, где ещё недавно стояла небольшая турецкая крепостца, вскоре снесённая. Есть предание, что на второй же день после захвата Хаджибея какой-то предприимчивый грек прямо против бреши, пробитой в стене фортеции, раскинул шалаш, под тенью которого были вскрыты первые бочки с вином. С этого и началась торговля города.
Понемногу появились неопределённые очертания улиц. К двадцатым годам домики побежали по склону холма к пересыпи, направляясь к лиманам. Все они, как и деревья, были низкорослы, всего в один этаж. По стандарту: крутой скат крыши, в центре крылечко с двумя подпорками, справа и слева по два или три окна.
Но зато подвижные дома кораблей толпились довольно-таки густо в гавани Одессы. Гавань слишком широко раскрывала свои
«Дюк», как звали жители первого хозяина города, граф Ришелье, был добродушен и близорук. Каждый день он ходил с визитом к деревьям, насаженным под его наблюдением. Иногда он, по близорукости, первый приподымал треуголку при встрече с горожанами. Может быть, о нём думал А.Пушкин, когда начинал свою поэму «Анжело» словами «о добром дюке». Впрочем, не всё в годы его городоправления было столь умилительно. Так, например, однажды произошла чрезвычайно конфузная история. Из Петербурга в Одессу – по почте – было направлено письмо. От особы весьма важной к особе более чем важной. Письмо затерялось: где-то на перегоне от Курска до Одессы. Добрый дюк отдал приказ: высечь всех станционных смотрителей всех станций, расположенных между Одессой и Курском. Его личный секретарь, маркиз де Рошешуар был отправлен для проведения приказа в жизнь. Маркиз ехал в тормезе. Позади везли два воза, гружённых связками розог.
Но вскоре, в 1814 году, Ришелье, в связи с событиями во Франции, покинул Одессу и на место его на круглый цоколь взошло бронзовое изображение графа. Оно стоит и посейчас, с рукой, протянутой над срывом берега и чётко врезанной в него гаванью.
В гавань завозили товары и болезни. Вследствие этого возникли здания: таможня и карантин. Кольцо Старо-Портфранковской улицы говорит о диалектике строительства: город, получивший право свободной торговли, привилегию порто-франко, к концу того же года стал строить вкруг себя стену, напоминающую тюремную ограду. Для тщательного процеживания свободы. Впоследствии стена эта двигалась по направлению к центру и, наконец, исчезла, вместе со свободой торговли. Затем негоцианты, потомки корсаров и контрабандистов, превратились в купцов тех или иных гильдий, а многие из их внуков получили возможность держать под правым локтем не карабин, а портфель директора банка. Обороты кружат всё быстрее и быстрее. Прилив денег, отлив товаров. Прилив товаров, отлив денег. Процент еврейского населения прыгает с каждым годом через две-три цифры. Строится биржа в грубо мавританском стиле. Ещё до этого на месте прекрасного, в аттическом стиле, театра, в котором наш Пушкин слушал Россини, сооружается грузный овал облепленного богатой буржуазной орнаментикой современного оперного театра города.
Город преуспевает. Все флаги приплыли к нему в гости, все якоря упали в песок одесской бухты.
‹…›
Навстречу прибывающим из-за волнолома судам город выставляет огни кафе, ресторанов и кабаков. Матросы сходят со своих палуб, пьют, и земля качается под ними, как палубы их судов. Приезжает и трагик Олридж. Ему не надо гримироваться для роли Отелло. Негр играет негра. Одесса любит настоящий товар. Настоящую страсть. В чемодане у Ойры Олриджа полторы дюжины бумажных рубашек. Это, чтобы в третьем акте, в момент припадка ревности, разорвать их одна вслед другой, без необходимости ходить потом в магазин для покупки полотняных рубашек. Одесса любит страсть, но уважает бережливость, режим экономии. Даже в искусстве.
Город заполняется людьми торгующими, приторговывающимися и торгующимися. Торгуют: фруктами, зерном, биржевыми слухами, диабетом, векселями. У конторских столиков, у прилавков лавок, у перекрёстков, у столиков кафе Фанкони. За десять семикопеечных марок высылают, по первому требованию, «100 предметов»: 99 иголок и одну пуговицу.
Город, отбросив тюремные стены «свободы торговли», тянулся к своим лиманам и к своим фонтанам. На окраинном Фонтане выросла узкоплечая Башня Ковалёвского. Ещё несколько лет тому назад она последней уходила из поля зрения пассажира, увозимого пароходом из Одессы. Теперь её свалили.
Ну, а дальше: 1905, Потёмкин, Шмидт, пожар доков, интервенция, бегство иностранных
кораблей – всё это вы знаете. Умолкаю.VIII
В городе у меня есть три любимых места, которые я никогда не забываю навестить. Тем более что они не слишком далеко друг от друга. Первое место – дом, где останавливался Пушкин, на улице его имени. № 10. Здание это, вероятно, перестраивалось. Но я всегда испытываю странное «пушкинское» чувство, когда вхожу в сумрачную подворотню дома и затем на квадратный, окружённый каменными подпорками молчаливый двор. Окно пушкинской комнаты выходило как раз сюда. Вероятно, сюда выплёвывал он черешневые косточки и бросал скомканные и порванные клочки своих черновиков.
Второе место – Пале-Рояль, как называют его одесситы. Этот архитектурный ансамбль, действительно, отдалённо напоминает Пале-Рояль Парижа. Сад, запертый внутри каре домов. Я люблю здесь сидеть и думать об Одессе.
И, наконец, третье: старый дом на Софийской улице. Когда-то здесь жила графиня Нарышкина. Сейчас музей. Против здания, прямо на земле, без цоколя довольно странный памятник. Подходя к нему в первый раз, я подумал: «Мюнхгаузен?» И через секунду ответил себе: «Нет, Суворов». На весёлой, иронически улыбающейся лошади, сидит маленький человечек, крепко вжавший худые колени в рёбра зверю. В правой руке его поднятая навстречу невидимой толпе треуголка, левая накрутила на кулак удила. Лицо металлического человечка полно вызова, дерзости и смеха. Когда я подошёл ещё ближе к конной статуе, то заметил около неё группу красноармейцев, которые пришли, очевидно, осматривать музей. Но статуя надолго задержала их внимание. Они с видимым удовольствием и уважением оценивали посадку седока и конские стати бронзовой лошади.
Вскоре я узнал: автор статуи – одесский художник Эдвардо, эмигрировал за границу. Умер с голоду в Париже.
IX
У крыльца флигелька, где я живу, зелёные листики и усики дикого винограда. А дальше, за проредью деревьев, синее море. У края веранды круглые и квадратные цветники: тут и розовая, подвязанная шпагатом мальва, и стыдливые красные цветы ночной красавицы, и петунии, и гортензии, и резеда, и кручёный панич, взвивающийся зелёными штопорами в воздух.
Я задумал, с самого начала, с первых моих встреч с солнечным зайчиком на беленой стене комнаты, противопоставить всем этим культурным, кувшино- и чашечеобразным цветам, в их рыхлых, в зелёных пупырышках стеблях, свой Гяур-бах, грядку диких, с твёрдым камнем, отверженных садами и садовниками, растений. Посоветовавшись со знающими людьми, я вооружился лопатой и ведром, полным воды, и отправился, вслед за падающим в море солнцем, к сухим склонам прибрежья. Тут, ещё раньше, я наметил глазом несколько иглистых, бледно-зелёных, но яркоцветных, кустарников.
Первым объектом, на который напали моя лопата и ведро, был высокий с зелёными почками и жёлтым цветком молочай. Корень его цеплялся за почву с необыкновенной силой. Я изломал стебель, смял широкие лопоухие листья и вытащил на поверхность половину корня.
Ещё более тяжёлая схватка предстояла мне с обыкновенным, как мне казалось, одуванчиком. Я подкапывал его лопатой, лил воду из ведра, а одуванчик вонзался в пальцы множеством мелких шершавых игл, цепляясь ветвистым корнем за каменную почву.
В ведре оставалось уже немного воды. Я атаковал какое-то странное тёмно-зелёное растение, семью звёздными лучами впластавшееся в землю. Вот сухощавый кустик, растопыривший бледно-зелёные сухие шишечки и иглы. Чуть ниже странное подобие подорожника с листом, похожим на вывалившийся язык висельника, почему-то утыканный тёмными занозами. Пускаю в работу рукавицу, воду и кирку. Ничего не берёт. Растение страстно цепляется за родной грунт длиннющими, с множеством мочек, корнями; никак их не разлучить с их здесь. Они колют меня, и сквозь перчатку, шипами, предпочитают сломаться, умереть, чем уйти. И из моего гяур-баха ничего не вышло: три-четыре стебля, которые я перенёс с сухой почвы берега на хорошо увлажнённую грядку нашего сада, сжали свои лепестки и отказались жить в первый же день.