Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В эту минуту губернатор верил тому, что говорил, и эта ложь была нужна: она успокаивала и вселяла в душу какое-то торжество. Броцкий слушал, а потом тоскливо говорил о своем одиночестве, о том, что в усадьбе становится жить все тяжелее и тяжелее, что дом у него — тоже большой и гулкий, в зале окна на три стороны; кругом поля, далекие, бесконечные, спускающиеся под гору. Когда ходишь по комнатам, то шаги, как удары деревянного колокола, раздаются во всех углах. Когда зимой топятся печи, дрова жутко трещат. Сны ему мерещатся нелепые: то какое-то путешествие по Китаю, то покойники, то ладан, облаками выходящий из печи, то овраги, наполненные человеческими

костями и бутылками из-под нарзана.

Потом старики замолчали, и только часы, заделанные в верхней части толстого дубового футляра, постукивали медленно раскачивающимся маятником. Губернатору казалось, что Броцкий видел себя в Соне, как в волшебном зеркале, — видел свою молодость, свои лучистые глаза, свое свежее лицо, и теперь то и дело поглядывает на дверь, ждет, не войдет ли она, чтобы еще раз посмотреть на нее, и, может быть, втайне, по-стариковски, боясь насмешек, молит бога об этом. Когда же стало несомненно, что она больше не выйдет, нижняя губа его начала подергиваться уже как-то странно, вперед. Губернатору было ясно, что Броцкий понял все и мучится, было ясно, что у него теперь нет ни любви, ни уюта, что одинока его старая душа и жизнь. Ласково, как человека заболевшего, проводил его до подъезда губернатор; хотелось только, чтобы он поскорее ушел, хотелось скорее остаться одному, потушить все огни, походить в темных комнатах, обнять свою радость и свое счастье.

Броцкий долго застегивался, долго надевал перчатки, поправлял шляпу, и казалось, что он хочет сказать что-то важное и не решается.

«А вдруг он заявит свои права на Соню, напишет ей или скажет, что она — его дочь?» — пронеслось в голове губернатора и, хотя сейчас же стало понятно, что это — дико, невозможно, неумно, все же захотелось, чтобы Броцкий, такой красивый, в широкополой шляпе похожий на старого художника, поскорее ушел, и губы, как барабанную дробь, выбивали два слова: «Скорее, скорее…»

В разных углах, по-военному, во фронт, стояли дежурные казаки. Броцкий, не протягивая руки, попрощался еще раз, пошел к двери, у порога как-то странно замедлил шаги, словно собираясь оглянуться, потом сразу сгорбился, и торопливо выскочил на тротуар.

Двери были двойные: изнутри — стеклянные, снаружи — дубовые, цельные. Защелкнулись замки; губернатор не уходил, а ожидал, пока управится казак. Затем вынул рубль, дал ему и сказал:

— Это тебе за гостя. Гость забыл дать на чай.

Казак стоял и низко кланялся.

Радостный, помолодевший, как будто увидевший, наконец, то, о чем только мечтал, губернатор пошел наверх, к Сониной комнате, постучал к ней в дверь и спросил:

— Спишь?

— Сплю, — послышался ответ.

— Понравился тебе Броцкий?

Соня, видимо, подумала и не сразу ответила:

— Ничего себе, приятный старик. Похожий на старого гусара.

— Верно, на гусара.

Пошел губернатор в темные комнаты. Было досадно, что в спальне ожидает его теперь Свирин. Дал он ему какой-то красноватый порошок и велел запить теплой горькой водой.

— Варенье-то хорошее! — сказал губернатор, — Я пошутил тогда.

Свирин был сердит, ничего не ответил и, погасив свет, ушел.

Губернатору показалось, что Свирин сердится за приглашение Броцкого.

— Эх ты, дурак! — мысленно сказал ему он. — Если бы ты знал…

Он натянул на себя одеяло и долго, до рассвета, думал о там, что каким бы огромным, никогда не испытанным счастьем было то, если бы Соня и в самом деле говорила с ним о своей любви, о своем горе, о своих думах.

Рассвет с каждым днем

начинался все позже и позже; окна синели вяло, неохотно и долго спустя после того, как в столовой часы уже били шесть раз.

XXX

В женском монастыре, в шести верстах от города, поднимали на главную колокольню новый колокол, — большой, весом в 513 пудов, отлитый в память избавления от холеры.

Приезжала сама игуменья, мать Архелая, и приглашала губернатора на торжество. Лицо игуменьи было белое, крупитчатое, и морщинки — какие-то особенные, аккуратные, словно наведенные тушью. Мягкий клобук полузакрывал ее лоб, так что волос не было видно; одевалась она во все широкое и черное, и как-то особенно были видны ее щурящиеся, бледно-голубые глаза и маленькие, пухлые ручки с утолщениями суставного ревматизма.

Ко дню поднятия в монастырь наехало множество всякого народа: монахов, купчих, богомолок, странников. В губернии не было ни мощей, ни чудотворных икон, и потому монастырь, единственный, знаменитый прорицательницей, матерью Домной, пользовался уважением и известностью. Домна однажды предсказала вице-губернатору Рокке, что он скоро умрет, и, действительно, Рокке, купаясь в ерогипском пруду, утонул от судороги ноги.

Монастырский храм, большой, трехпрестольный, не вместил всех приехавших: те, кто не попал к обедне, разместились по кельям, гостиницам или просто на дворе. То и дело слышались словесные схватки:

— Ты по какому, Ирод, праву благословляешь народ?

— А ты, милый, из какой такой губернии происходишь, что я тебе должен отчет давать? Какое, скажи, будь ласков, право особливое нужно иметь, чтобы взять вот и перекрестить дитя? Ну?

— Поговори! Скажу вот протопопу — он живым манером тебя в узилище приправит.

— Не токмо-чи к протопопу, а к самой протопопихе валяй! А я вот возьму и еще благословлю. Девочка! Подь сюда. Наклони голову. Во имя отца и сына и святого духа… Ну — вот и иди себе с богом. А ты ступай, протопопу своему ударь языком пониже спины.

Обедню служил Герман: необычайный, весь золотой, благословлял народ дикириями и трикириями, которые справа и слева подносили ему мальчики в зеленых стихирях. Дьякона служили ему, как царю, а хор, приехавший из города, пел ему на древнегреческом языке хвалебные песни и многолетия. Протодиакон, большой человек с вьющимися до самых плеч волосами, в стихаре, оттопыривающемся спереди, угнувшись подбородком в шею, по которой вверх и вниз ходил крупный костлявый кадык, басил перед Германом:

— Тако да просветится свет твой пред человеки, и да видят добрыя дела твои…

Было смешно, что такие красивые и торжественные слова относятся к архиерею Герману, про скупость, льстивость и угодливость которого знала вся губерния.

Прекрасно пел хор херувимскую песнь. Под сводами храма перемешивались голоса и детские, и возмужалые, переливались из одного медленного аккорда в другой и тянули звуки: и, е, у, — получалось что-то неразборчивое, но необыкновенно красивое. Протодиакон важно ходил по амвону и, громко встряхивая кадилом, как-то особенно при поворотах перебрасывая его через плечо, кланяясь и, видимо, любуясь своей важностью, кадил иконам и народу. Потом начался великий выход: поминали, держа в руках сосуды, царствующий дом, а когда кончили и повернулись к царским вратам, их встретил Герман и принял из рук протодиакона дискос, покрытый вышитым воздухом. Передавая дискос, протодиакон медленно опустился на одно колено, наклонил голову и сдержанно, но разборчиво пробасил:

Поделиться с друзьями: