Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Встряхивая легкими, хорошо пахнущими волосами — явилась вдруг детская привычка, — с удовольствием подсматривая на свои руки с заостренными, сверкающими на солнце ногтями, женщина шла через теплую, уже с обеих сторон освещенную солнцем улицу к автобусной остановке.

Автобус, на остановку которого она шла, на целых два квартала не довозил ее до гинекологической клиники. Но уже с вечера женщина решила ехать туда именно так, с тем чтобы остающееся расстояние пройти пешком, чтобы, во-первых, в галантерейном магазине, недавно открывшемся в этом квартале, купить кое-что из обиходных мелочей завалявшегося дела; во-вторых, отдать по дороге в срочный ремонт старые часы мужа, с тем чтобы на обратном пути забрать их и вечерком подарить дяде Пете, — у мужа часы давно новые, а у дяди Пети часов, кажется, до сих пор нет; в-третьих, немного успокоиться до приема у врача и не выглядеть смешной перед мировой знаменитостью со своим детским страхом осмотра.

Не успела женщина пересечь улицу, как увидела, что нужный ей автобус раскрыл на безлюдной остановке двери и медленно поехал дальше, не закрывая дверей.

Не поспешив и не раздражившись привычно — тьфу, черт, не успела! — женщина смотрела, как медленно сомкнулись двери

автобуса, как он поехал быстрее и как скрылся впереди за углом.

Женщина подошла к остановке, прислонилась к голубому железному горячему столбику с таблицей автобусных расписаний и смотрела на проезжающие мимо машины, на людей, идущих по ту сторону улицы.

Машины едут не быстро, люди бредут поодиночке — движутся медленно и беззвучно, освещенные солнцем. Словно дремлют в движении. Наверное, они сегодня могут не торопиться; наверное, и у них впереди нечаянный, очень длинный выходной день.

Позади себя она услышала негромкую музыку. Наверное, включили музыкальный автомат в кафе возле ближней аптеки. Пожалуй, это вальс. Старинный. Нет, кажется, современный. Знакомый. Нет, неслышанный.

Несколько инструментов, похожих на трубы, но без медного отзвука, низко и почти на одной ноте медленно выводят простенькую, очень знакомую мелодию. Долгое время мелодия идет ровно, как вдруг вдалеке начинает что-то звенеть. Звенит тихо и тонко — бубенцы ли это, или колокольцы, или цимбалы, или какие-то другие инструменты смастерили люди, о которых женщина не знает, — звенит громче и ниже, ближе и ближе подбираются высокие тревожащие звуки к низкой спокойной мелодии начала, бегут рядом, дрожат и рвутся к ней, переплелись с нею, отбежали вверх, маня за собою, но она все еще сама по себе, будто не слышит их, низкая, протяжная, спокойная, но вот повели за собою — она идет за ними — вверх — медленно — быстрее — бежит за ними — выше — выше — обогнала их, несется впереди — выше — выше — выше, и — такая низкая, тихая, медленная вначале — она становится теперь пронзительно высокой, тонкой, и страшно, страшно за нее — вот-вот она сорвется, ну конечно же сорвется на грубую фальшивую ноту, — то она в напряженном самозабвении мчится все вверх — выше — выше, пока не начинает звенеть очень высоко, как бы по ту сторону снежных гор, и вдруг срывается оттуда, со снежной вершины, и устремляется вниз, не подвластная ничему, соскальзывая и обрушиваясь, скатываясь и ссылаясь, стекая и обгоняя, звеня, дребезжа, скрежеща, прерываясь, и — затаилась до тишины. До жуткой тишины несуществования. И появилась тихая мелодия начала. Низкая. Спокойная. Простенькая. Но ее простота и покой звучат теперь мудростью. Нет, насмешкой… А где-то вдалеке начинает тихо звенеть. И звенит ниже и громче. Ближе, ближе подбираются дрожащие слабые звуки к низкой протяжной мелодии начала. И — подстерегли — бегут рядом — переплелись с нею — отбежали — поманили с собою — повели вверх выше — выше, и, запрокинув голову, женщина маленькой девочкой раскачивается на качелях над обрывистым берегом серого большого озера. «И — раз, и — раз!» — тоненьким голоском подзадоривает себя раскачивающая ее деревенская девочка Лизка. «И — раз! И — раз!» — подзадоривает и она себя раскачаться еще сильнее, чтобы еще выше, и озеро то встает перед ней на дыбы, то расстилается под нею обманчиво плоско, будто кинули на траву огромный серый шелковый плат, то повисает над нею небом, а серое небо бросается вниз озером, и вот уже невозможно понять, где небо, где озеро, и страшно, до жути страшно, потому что земли больше нет, со всех сторон серая вода, да почему-то сухая, но невозможно перестать раскачиваться и остановить качели, потому что хочется еще выше, чтобы еще страшнее. «И — р-раз! И — р-раз! — «качели перевернутся, бешеная-а-а!..» — кричит тонким голосом Лизка. «И — раз!» — только по-домашнему, как половица, поскрипывает, успокаивая ее, перекладина…

А вот в белой заячьей шапке сбегает она по лестнице, двумя руками изо всех сил прижимая к животу коньки с ботинками. Над нею с лестничной клетки пятого этажа повисло щеками неприятно радостное лицо мамы. «Возвращайся не поздно, я оладышков напеку-у!» — кричит каким-то ненужным, колыбельным голосом мама, и в лестничное окно она видит, как в их подъезд входит невысокий, опрятно одетый мужчина в меховой, словно послюненной ладонью приглаженной шапке, и она знает, что это Юрий Алексеевич, дядя Юра, будущий ее отчим, поднимается к ним в квартиру, к ее внезапно постаревшей маме, и она прячется в нишу чужой двери и стоит там, пока дядя Юра — не в их школе завуч и учитель географии — не проходит, вверх по лестнице мимо ее чужой ниши и пока не слышит, как деликатно — двумя согнутыми пальцами — он стучит наверху в их облупленную, неприлично исписанную этим хулиганом Толькой дверь, и тогда она несется по лестнице вниз, съезжает по перилам, едва удерживаясь, чтобы не скатиться кубарем по ступенькам, и вот наконец перед ней звездная дорога между высокими сугробами, а там, впереди, разноцветно светло, и слышна музыка, и кажется — там, впереди, лето, а мороз, как крапива, стрекает лицо, и вот наконец она несется по льду, со злой радостью обгоняя мальчишек, и свистит в ушах, как от взмаха прута, ветер, и дрожит, и ломается от скорости бега песня — догони-я-а-я, догони-я-а-я! — и под светом прожекторов лед становится то зеленым и добрым, как луг возле тихой реки, то фиолетовым и тревожным, как небо перед грозою, то оранжевым и радостным, как солнечный песок возле моря, то розовым и ласковым, как весеннее небо перед восходом солнца, то красным и беспощадным, как отсветы беды пожара, и звенит что-то рядом — не то лед от коньков, не то коньки от льда, не то радость от быстрой скорости, от горячего уже мороза и от предчувствия вот-вот наступающей юности.

Автобуса не было. Или она его пропустила. Музыки из кафе не слышно. Наверное, пластинка доиграла до конца. Или в кафе закрыли окно. Женщина стояла на краю тротуара. Она не заметила, как здесь очутилась. Возле голубого столба теперь стояли двое невысоких черноволосых мужчин в одинаковых желтых, в крупную сетку рубашках с короткими рукавами. Мужчины тихо переговаривались и посматривали на нее. Украдкой она тронула волосы на затылке — не поднялись ли от ветра — и, чувствуя, как горят щеки и шея — чего доброго, она и пританцовывала под музыку! — стала перебирать вещицы

в сумке. Она видела, как остановились у тротуара и опять завертелись два больших автобусных колеса, как потоптались на тротуаре четыре ноги в одинаковых темных брюках, в светлых сандалиях и носках, как потом ноги одновременно подпрыгнули и исчезли с асфальта. Когда она подняла голову, автобус медленно отъезжал от остановки, мужчины сидели друг за другом у его раскрытых окон и, одинаково блестя золотыми коронками по краям улыбок, махали ей одинаковыми загорелыми черноволосыми руками. Автобус пошел быстрее, оба мужчины выставили головы из окон и улыбались, и махали ей, женщина засмеялась над своей подозрительностью, от забытого удовольствия нравиться людям, как в детстве, просто так, без заслуг и усилий, и помахала рукой вслед автобусу, уже скрывшемуся за углом.

Еще года четыре назад женщина каждую минуту помнила о том, что она красива, и в зеркалах, в темных витринах и окнах, в никелированных предметах, в глазах встречных мужчин и женщин постоянно ловила подтверждение этому, словно боялась, что красота ее каждую минуту может исчезнуть.

Начитавшись к двенадцати годам книг и насмотревшись кинокартин о женщинах, сказочные судьбы которых всегда прямо зависели от степени их красоты, она начала тайком от других подолгу рассматривать свое лицо в осколке зеркала, который даже на ночь прятала под подушку, с нетерпеливой радостью ожидая свою собственную постепенно проявляющуюся красоту.

После того как от одноклассницы она узнала, что красота ее стала наконец заметна и другим, она, хитро наводя девочек на разговоры об этом, много раз с гордостью открывала, что ее считают самой красивой девочкой во дворе, где днями она играла в мяч, а вечерами, усевшись на ограду малышовой площадки, весело распевала с подругами песни о жестокой любви и измене; что на школьном негласном конкурсе красоты занимает второе место, много раз радостно открывала, что на школьных вечерах мальчики наперебой приглашают ее танцевать, хотя танцует она плохо, в то время как лучшие танцовщицы школы весь вечер простаивают у стены или танцуют «шерочка с машерочкой» — одна с другой.

Позже она стала подмечать все, что как-нибудь подтверждало ее красоту, и ночами, забравшись с головой под одеяло, долго не засыпала от громкого боя сердца, ожидающего особой, прекрасной, уготованной ей кем-то судьбы.

«Ты будешь киноактрисой!» — говорили влюбленные в ее красоту подруги, и она, незаметно для себя, привыкла к этой мысли, в которой, казалось, и заключалась та особая, приготовленная для нее судьба, которой она дожидалась, как привыкла к комнате, в которой с детства жила, как к школе, в которой все время училась, как к хорошему отношению отчима, — в общем, привыкла как к чему-то положенному ей от рождения.

На вопрос: «Кем ты, девочка, будешь?» — она не задумываясь отвечала: «Киноактрисой!» И взрослые спрашивающие, смеялись или гладили ее по голове в зависимости от взглядов на жизнь, как она понимала теперь, а отчим насмешливо им подмигивал. Она привыкла к этой мысли настолько, что, когда в последнем классе школы вопрос «кем быть» встал всерьез, и когда оказалось, что мама считает — «неважно, кем быть, лишь бы быть хорошим человеком», а отчим — учитель географии, который не верил в неоткрытые земли, в неоткрытые виды животных и в давнее бытие цивилизованной Атлантиды, — наотрез отказался даже обсудить с ней и матерью этот вопрос, сказал, что современный человек, а женщина тем более, если хочет быть самостоятельным и уважаемым, должен приобрести серьезную и надежную, то есть необходимую государству специальность, она стала раздражительной, перестала есть и спать и в конце концов на несколько недель заболела какой-то странной болезнью с длинным непонятным названием: от психической травмы, сказали врачи.

Когда она поправлялась, к ним невзначай заглянула какая-то приятельница школьного приятеля отчима — толстая женщина лет пятидесяти пяти, в ярком, очень коротком платье с крупными разноцветными птицами по подолу, с красными, неровно окрашенными и неровно подстриженными волосами, с сиреневыми блестящими губами и таким же перламутром на длинных, загибающихся внутрь ногтях, с огромными подвесками и громадным кольцом на пухлых, как у ребенка, пальцах. Кольцо и подвески горели наглым, недрагоценным огнем. Приятельницу приятеля отчима звали Венерой Гавриловной, Венерой, как попросила она называть ее «запросто». Шумно прихлебывая чай с ромом, который ей то и дело подливала в стакан мама, взмахивая руками, смеясь, то басом и в нос, то вдруг взвизгивая совершенно по-детски, очень торопясь, будто ожидая все время, что вот-вот ее перебьют, не дослушав, обращаясь меньше всего к ней, к девочке, еще лежащей на диване под клетчатым одеялом, и чаще других — к отчиму, Венера Гавриловна рассказывала, как много лет назад — не будем уточнять, сколько (тут она как-то особенно улыбнулась отчиму), — она, оканчивая наилучшую столичную театральную студию, играла в наилучшем дипломном спектакле наиглавнейшую роль в наиклассической пьесе и так сногсшибательно спела (Венера Гавриловна так и сказала тогда — сногсшибательно) наитрагический в пьесе романс, что самый главный — не то актер, не то автор, не то дирижер, не то режиссер, девочка тогда так и не поняла, — примчался к ней за кулисы, как Державин к Пушкину (она так и сказала тогда — как Державин к Пушкину) и, растолкав других наиспособнейших дипломанток, бросился к ней и расцеловал в обе щеки. (Тут Венера Гавриловна хотела показать, как это было, встала и бросилась к отчиму, чтобы, наверное, расцеловать его в обе щеки, но взглянула на маму, почему-то опять села и продолжала.) И со слезами в наизнаменитейшем, в самом бархатном в то время голосе сказал («О, это надо было слышать! Жаль, вы не можете этого слышать!»): «Благословляю доччччь моя!» (Она так и сказала тогда басом — доччччь моя.)

В этом месте своего рассказа Венера Гавриловна вдруг всхлипнула, поднесла платок к глазам, из которых уже очень быстро катились очень крупные, очень блестящие, будто бы тоже ненастоящие слезы, другой рукой отстранила мамину руку с чайником, налила себе полстакана одного рома и, сказав: «Се ля ви», — выпила ром залпом. Тут же крупные слезы ее исчезли, словно вмиг испарились, светлые глаза потемнели, и она, еще больше торопясь и взмахивая руками, рассказала, как после того первого ее триумфа ее нарасхват пригласили в три самых наилучших столичных театра и в четыре наизнаменитейших и — увы! — теперь давным-давно без нее отснятых кинокартины.

Поделиться с друзьями: