Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Зорин Иван

Шрифт:

Дождь, дождь. Стучал по стеклу, барабанил по крыше. Всю ночь. «Смерть во сне длится недолго, - вздыхал Авессалом, чувствуя, как его сердце колотится о подушку, - не то, что наяву». Просыпаясь, он ворочался до тех пор, пока не сбрасывал одеяло, а потом лежал, вперившись в темноту. Он вспоминал длинные, как саги, ресницы своей жены с поплывшей при расставании тушью, и его душили слёзы. В такие минуты ему открывалась правда, и он понимал, что выдуманная им сейчас жена с длинными ресницами и чувствительным характером не имела ничего общего с той торговавшей собой на углу девушкой, которую он путал с сестрой-близняшкой, имя которой давно забыл, что она была той, которой не было — спасательным кругом в море его безумия. Прислоняя ухо к раковине, мы слышим не шорох прибоя, а собственное ожидание, и Авессалом выдумал её от боли и одиночества. Кирпич за кирпичом — вокруг его жизни росла глухая стена, а «собачка» на его замке была опущена навечно. Он видел, что уже отслужил, не приступая к службе, и его выбросили, как стоптанный башмак, у которого нет даже пары. В такие минуты Авессалом Стельба вскрикивал, будто ему вправили застарелый вывих, и чувствовал себя тем, кем был на самом деле — разбитым ревматизмом стариком.

Первый домоуправ, Савелий Тяхт, сжёг свои записи, и второму - Нестору

пришлось восстанавливать их по памяти. А третий - Лука, листая долгими зимними вечерами домовые книги, их переписывал. Началось всё с матери, ненависть к которой он вылил на бумагу, искажая её биографию до тех пор, пока однажды не превратил её в мужчину. Александр Мартимьянович Чирина, без определённых занятий, при всех своих талантах был обделён главным — найти своё место в мире. «А что ты сделал для искусства?» - язвительно спрашивал он художника, жившего с ним на этаже, но за этим стояла тайная зависть. «Больше, чем искусство для меня», - благодушно вздыхал тот, обводя рукой убогую обстановку. И Чирина скрежетал зубами. «Придётся стать твоим меценатом», - раз предложил он в подарок несколько тюбиков краски. Поблагодарив, Ираклий Голубень положил их на мольберт, а к вечеру умер. Краски были ядовитые. Иногда Лука изменял события, иногда их последовательность, так что смысл произошедшего, вывернутый наизнанку, становился противоположным. Сначала он отнёс лихорадку неусидчивости к мифологическому прошлому, произошедшему до вселения Савелия Тяхта. Потому что история начинается с первым хронистом. И с ним же заканчивается, уступая место хитроумному плетению кружев, бесконечным уточнениям, мифотворчеству и битвам за историю. Но потом решил, что этого катаклизма вовсе не было, что его родило больное воображение Савелия Тяхта, напуганного в детстве землетрясением и эпидемией гриппа, унесшей мать. И когда ушли из жизни очевидцы, никто больше не сомневался в его правоте. Он изобразил Нестора маниакальным невропатом, однако привёл прозаические мотивы его убийств. Он лишил жизни Савелия Тяхта, чтобы отомстить Изольде, как она и предполагала на смертном одре. Сделать такой вывод Луке было несложно, потому что бывшие в его распоряжении главы домовой книги повествовали об этом более чем скупо, точно шифруя действующих лиц, использовали безличные предложения, оставляя широкий простор воображению. Лука читал их, точно спотыкался, проклиная косноязычие писавшего, вычёркивал карандашом лишнее, пока у него не осталось: «Ночь. Ночь! Всегда. Подвал. Чай. Воспоминания. Жалобы. Жалобы! Мать. Радость? Нет! Ужас! Снотворное. Тьма. Тьма! Бог? Бог!» Из этой горсти слов, разбросанных по строке, Лука и склеил свою версию. У Нестора, как у домоуправа, были запасные ключи, и, подкравшись сзади к стулу, на котором сидел Еремей Гордюжа, он задушил его так быстро, что тот даже не понял, что умер, - ради полкило героина, который сбыл на углу клиентам близняшек, чьим сутенёром давно являлся. Молчаливую, выходившую из лифта, Нестор устранил как свидетеля. Расхаживая целыми днями по дому, как приведение, она многое замечала, подозревала его в убийстве Гордюжи, и её «мяюле, мяюле» означало вовсе не «любовь», а «убийца, убийца!» Но со свидетелем её убийства Нестору было уже не справиться. И тогда вместе с домовыми книгами передав ему символические ключи от дома, он спустился в чулан, где надеялся спасти если не жизнь, то честь. Во многом третий домоуправ был проницательнее своих предшественников. Так, от Луки не укрылось, как погружённый в пучину слепоты, Савелий Тяхт думал, что мир с годами сжимается, расставляя повсюду ловушки из потерь, утраченных возможностей и ненужных приобретений, обременительных, как чужая ноша, что он превращается в добровольную тюрьму, в одиночный карцер пространством с ноготь, куда бегут, чтобы забыться, чтобы не думать о похищенной жизни, что виноваты в этом не окружающие, на которых копятся обиды, что вор — само время, обкрадывающее с первого вздоха, лишающее мечтаний, надежд, юношеских иллюзий, что время — река, не текущая мимо, а заливающая островок с мечущимся, как Робинзон, человеком, маленький островок, на котором едва теплится жизнь, и что смерть - не произвольно поставленная в драме точка, а кульминация ежедневных исчезновений и пропаж. Эта мысль долбила мозг Тяхту в тёмном чулане, как капля, подтачивая камень его безумия, и об этом не догадывались ни Изольда, читавшая ему апостолов, ни кормивший с ложки Нестор, ни навещавший его изредка врач, как никто не догадывался потом, что язык Молчаливой состоял из одной-единственной фразы, которую она варьировала на разные лады: «Люди злы, их города, как чёрные жабы…» Но одно дело — ясно видеть, другое — отражать на бумаге. И Лука сознательно извращал прошлое. Дементия Рябохлыста и Викентия Хлебокляча, лежавших в одной могиле, он совместил в одно лицо, а хромого Якова Кац, которого звал «приёмышем», сделал бессвязно бормочущим инвалидом, коляску которого вывозил математик Матвей Кожакарь.

Лука испытывал глубокое презрение к прошлому и всему, что с ним было связано, он поклонялся только настоящему, принося ему в жертву то, что Нестор и Савелий Тяхт считали исторической истиной. «Пожил — и хватит!» - вычёркивал он из домовой книги жильцов, которым, по его мнению, не было там места. Наслаждаясь властью, он распоряжался их жизнями, будто они сосредоточены у него под рукой. Для него эти жильцы, умершие задолго до его рождения, ещё жили на бумаге, которая оставалась последней нитью, связывающей их с миром, и которую он безжалостно перерезал.

Кто построил дом? Для кого? Дом, который построил в книгах Лука, был прочнее, он — на века, потому что для каждого века — свой. Дом на песке, он разрушался, чтобы снова восстать. Лука смотрел на книги, населённые его вымыслами, и видел дом, в котором, примерив множество имён, потерял себя.

Как раньше при адвокате Соломоне Рубинчике все помешались на судопроизводстве, заводя друг на друга дела, теперь сходили с ума от фотографирования. Жильцы обедали, играли свадьбы, занимались любовью словно для того, чтобы выставить потом фото в Интернете. Эта жизнь на камеру, которой заражали телевизионные «звёзды», была разновидностью эксгибиционизма, подменяя реальность, действительностью стали фотосессии, на которых смеялись, любили, веселились, были красивы и счастливы, так что прошлое казалось куда привлекательнее настоящего. Главным стало не проживать, а выглядеть, не быть, а казаться. Все охотились за мгновеньем, вместо того, чтобы его ловить, убивали, пришпиливая к мёртвой бумаге, оставляя в вечности своё искажённое изображение.

И Лука не расставался с фотоаппаратом, как с носовым платком, доставая его по первому чиху. У него на снимках был уже, как бабочка, приколот известный писатель, которого с торжествующей улыбкой на скорбном лице жена, сопровождаемая санитарами, отправляла в нервную клинику, похороны инвалида из третьего подъезда, коляску которого, не выдержав, спустил с лестницы, отец, и оттого стоявшие у гроба испытывали к нему смешанное чувство жалости и отвращения, был и снимок, который он сделал, перегнувшись через перила в лестничном проеме, - снимок мужчины с полотенцем в руках. Свёрнутое удавкой полотенце обвивало женскую шею, а под ноги мужчины катился шерстяной клубок. И этот снимок сделал Луку домоуправом. Но он не осуждал Нестора. Вместо курицы, с отрубленной головой бегавшей на птичьем дворе перед равнодушно клевавшими зерно, он видел корыто с помоями, в которое уткнулись мордами жирные свиньи, не пропускавшие к нему даже своих поросят. И, предъявив снимок, он не испытывал к Нестору ничего личного. А после его исчезновения оставалось договориться с Кац, владевшими уже множеством квартир в доме. Неуклюжий Авраам Кац и помыкавшая им Сара нашли могилу рядом со своим сыном Исааком за океаном. Они пытались договориться на общем для мёртвых языке, но у них ничего не выходило: они смотрели в разные стороны и по-разному молчали. А Исмаил Кац вернулся. Раскинув руки буквой «т», на том же месте, где в густой траве, взявшись за руки, Молчаливая и Исаак когда-то образовали «и», он смотрел, как высоко в небе кружит короткохвостый ястреб, а вечером, заказав пива у рыжего бармена, усы которого давно выцвели, но руки были по-прежнему быстры, рассказывал племяннику Якову про семью.

– Твой отец был оптимистом. «Как себя чувствуете?» — склонился над ним врач. «Отлично!» — улыбнулся он. И умер. А дед Авраам был крутым: даст подзатыльник, а сам ржёт: «Тяжело в ученье — легко в мученье!» А бабка твоя его оправдывала, говорила, это от большой любви.

У Исмаила был вкрадчивый голос с приятной хрипотцой, но Яков Кац слушал вполуха, глядя, как за бильярдным столом гоняют шары.

– А прадеда твоего Первая Мировая ранила, Вторая — добила. Перед последней атакой он нацарапал на клочке бумаги, что видел сон, как тот снаряд опять разорвался, и его опять осколками посекло… Письмо с похоронкой прислали.

Исмаил Кац пригубил из бутылки.

– А ты чем занимаешься? — равнодушно спросил Яков, прикидывая, положат ли «свояка» в дальнюю лузу.

– У меня пиар-агентство.

– Много работы?

– Хватает.

– И в чём она заключается?

– Как бы тебе объяснить… Ладно, попробую. Ты же студент, математик, должен понимать, что когда изо дня в день долбят: дважды два пять, то невольно задумаешься, а вдруг — не пять? А если на одном уроке дважды два пять, на другом — семь, на третьем — девять? Кто-то доказывает, что ноль, кто-то — что не ноль. Наравне с другими промелькнёт и четыре. Тогда каждый доволен, у каждого своя правда. А я дирижёр, который руководит свободомыслием, создаёт искусственную информационную среду…

— Приходится лгать?

— Ну что ты! Я как раз из тех, кто говорит, что дважды два четыре. И мне хорошо платят!

Яков точно ежа проглотил. Он вдруг вспомнил своих учителей и задним числом понял: в их задачу вовсе не входило дать ему образование, они, как хищные гарпии, были нацелены на то, чтобы привить ему комплекс школяра, что они были частью системы, выпускающей послушных, доверчивых взрослых детей, которым в дальнейшем телевизор объясняет: это хорошо, это плохо, а жизнь, не вместившуюся в экран, игнорирует, и главным для них было не научить замечать фальшь в мировой картине, а научить её не замечать, не видеть, что в ней концы не сходятся.

– О чём задумался? — вернул его Исмаил Кац, неотвязный, как свист в ушах.

Яков вздрогнул, ему стало не по себе, как зайцу в лучах прожектора, под выцветшими глазами дяди.

– Я, пожалуй, пойду…

– А хочешь из моего дневника послушать? — сощурился Исмаил Кац, и, не дожидаясь, вынул блокнот: - Под утро, ещё не проснувшись, я на мгновенье представляю, что меня уже нет, что мое «я» исчезло, и кричу от ужаса, сбрасывая одеяло.

Вспомнив про свои страхи, Яков Кац закусил губу.

– Этот страх смерти, небытия, которое я никак не могу вообразить, сопровождает меня всю жизнь, как проклятие. Одно из проклятий жизни. Мне лишь на мгновенье удаётся представить, что всё это вокруг меня — и цветы, и солнце, и весёлый смех из окна - пребудет вечно, а меня не станет, как тут же покрываюсь холодным потом. «Чего о смерти думать, всё равно не избежать», - отвечают мне, когда я завожу об этом речь. Или прячутся за слова: «Когда я есть, смерти нет, когда она есть, меня нет». Но я вижу, что им страшно, может быть, больше, чем мне, они не допускают даже мысли о том, что навсегда исчезнут, как не понимают этого дети или животные Они погружаются в работу, которую ненавидят, и семью, которая висит на плечах, припечатывая к земле. А другое считают ненормальным, странным, от того, кто живёт иначе, держатся подальше, как от зачумлённого. Мы все неизлечимы, почему же на земле не установится братство, величайшее из братств, - братство смертников? А мы придумали бомбы, ракеты, будто и так не умрём! Мы придумали их, сами не зная зачем! Я был искренним, а меня осмеивали, и я научился молчать о главном, говоря о пустяках. А когда напивался, не выдерживал: «Отвечайте, зачем живёте!» Я много прочитал. Ещё больше забыл. Потому что все книги направлены на одно: «Забыть! Забыть!» В них рассказывают о дальних странах, чужих людях, об их прошлом и будущем, но какое отношение это имеет ко мне? И зачем это знать, если не знаешь главного?»

Исмаил Кац поднял голову. Яков, не отрываясь, смотрел на дядю, открывшегося с неожиданной стороны, и хотел уже поделиться своими страхами.

– Ты, что же, под графа Толстого косишь?
– вмешался бармен, распускавший уши, как паруса.

Исмаил Кац замялся.

– Опять входит в моду… Невольно подражаешь… Но форма не отменяет содержания… Бывает, от страха умирают, а я от страха живу, верчусь целыми днями, чтобы забыться… - И вдруг расхохотался: - Ну, раскусил, раскусил: заказали письмо в психоаналитический журнал. И заплатили хорошо.

– Кац везде хорошо, - усмехнулся бармен.

– А таким, как ты, везде плохо!
– огрызнулся Исмаил.

Но про журнал он выдумал на ходу, наведя перед встречей справки о Якове, решил, что к нему будет легче подступиться, если обсудить его фобии, и разыграл весь спектакль.

– Не забывай, что и ты Кац, - уговаривал он племянника, по-собачьи заглядывая в глаза. — А про пиар-агентство не заморачивайся, дал же Господь заповеди, значит, не хотел всё пускать на самотёк.

Яков недоумённо взглянул, не понимая, куда он клонит.

Поделиться с друзьями: