Дом
Шрифт:
Продать. Освободиться раз и навсегда! Но кому? В юности Гордюжа всюду был своим парнем, но постепенно зеркала, окружавшие его жизнь, опустели, а дорога всё сильнее сопротивлялась ногам. И Еремей Дементьевич превратился в затворника. Днём — служба, вечером — телевизор. Оставалось продать героин себе. Но у Гордюжи не было денег, чтобы купить. А высыпать порошок в умывальник он не решился.
Много лет он был женат. «Странно не то, что разошлись, — вспоминал он холодную улыбку жены, — странно, что столько прожили». Женщины думают о деньгах. Говорят о деньгах. И меряют всё на деньги. А своим единственным недостатком считают отсутствие недостатков. Им ничего не докажешь. Они знают всё. И это всё — деньги.
Вот что Еремей Гордюжа вынес из семейной жизни.
Когда родился сын, он надеялся. Его кровь, а кровь — не водица. Но, подрастая, сын принимал сторону матери. «Эдипов комплекс, — шипел Еремей Гордюжа, — Эдипов комплекс!» Жили
В семь лет мальчики думают: «Папа знает всё!», в тринадцать понимают: «Отец многого не знает», в восемнадцать уверены: «Отец не знает ничего!», в двадцать пять смеются: «Старик спятил!», а в сорок плачут: «Жаль, отца нет — поговорить не с кем». Гордюжа скрёб лысину и не хотел ждать. Чтобы не дождаться. Почесав затылок, он пересел в другой поезд.
После развода пришлось тяжело. Раньше он был одинок, как булыжник на площади, а теперь - как тропинка в лесу. Сбрасывая одеяло, он вскакивал ночами, разбуженный собственным криком. А самым страшным из кошмаров была бессонница в тёмной, наглухо зашторенной комнате. И ему всё чаще снился его покойный отец. Он был сгорблен и старше тех лет, когда умер, будто продолжал где-то стареть. Отец молча грозил пальцем и укоризненно хмурился, словно ожидая от сына чего-то, что тот не мог дать. И Гордюжа до тех пор гадал, чего же он хочет, пока, измученный, не просыпался. Найдя героин, он трясся над ним, как скупой рыцарь, а на душе было, как в желудке - пусто и темно. Был выходной, столкнувшись со своим одиночеством, Гордюжа скулил, как брошенный пёс, бродя по квартире, неизменно застывал около целлофанового пакета, который взвешивал на руке, а потом снова клал на стол. Долго так продолжаться не могло, и к вечеру он не выдержал, неловко просыпая, размешал порошок в воде, мелко перекрестился и запрокинул стакан к потолку. Так началась вторая жизнь Еремея Гордюжи. И в этой жизни больше не стало взглядов, которые он ловил на улице и которые казались ему страшнее смерти, не стало начальника с лисьими глазками и сигаретой, торчавшей, как фига, в рогатке из пальцев, всё, бывшее с ним раньше, отошло на второй план. Зимним тяжёлым вечером Гордюжа ссутулился, продевая руки в рукава висящего пальто, а потом, уже надетое, снял с вешалки. Вернулся он с чужим, деревянным лицом, держа подмышкой коробку со шприцами. Благодаря наркотику он нащупал в себе лестницу, по которой изо дня в день спускался теперь в тёмный подвал, полный соблазнов и ужасов. Наконец он понял, что болен самим собой, а если исцелится — умрёт, что путь к себе короток, а если удлиняется — значит, даётся крюк. Растянувшись в так и не зашитом кресле, он думал: раз этот героин его освободил — значит, был тот, который превращал в Еремея Гордюжу. Он испытывал глубокое отвращение к Еремею Гордюже, ему были противны указатели, приведшие к нему: школьная долбёжка, факультет житейских наук и ежедневные инъекции того героина, который назначают против воли. И теперь, видя в зеркале черневшие под глазами круги, он думал, что вывернул, наконец, жизнь, как пиджак, который носил наизнанку. И ему, также как Молчаливой и Ираклию Голубень, не давал покоя инвалид из третьего подъезда. Однако, в отличие от них, сверявших по нему, как по часам, свою безысходность, Гордюжа, глядя на него, радовался, что нашёл выход. «Отсыпать ему? — думал он, проходя мимо инвалидной коляски. — Дают же обезболивающее». Гордюжа взвешивал мешочек, с которым не расставался, нося за пазухой, и чувствовал себя Богом, раздающим счастье.
Молчал Еремей Гордюжа, как покойник, а говорил, словно учил прописи.
— Почему ты говоришь как Гордюжа, и думаешь как Гордюжа? — затевал он разговор, глядя на себя из зеркала.
— А ты сам-то чем лучше? — мотал после головой. А потом фыркал. — Уколемся?
И вскоре уже корчил рожи перед зеркалом, тихонько напевая: «Моя героиня — на героине».
Работу Еремей Гордюжа бросил. С подачи Нестора, рекомендовавшего его квартиру, пускал жильцов, но вскоре прогонял. Из мебели у него остался опустевший платяной шкаф, разодранное кресло да хромой трёхногий стул.
Он всё чаще скрипел зубами и насвистывал свой романс о героине.
В Бога Еремей Гордюжа не верил.
— Если Бог — это всё, — философствовал он перед рассветом, когда героин отступал вместе с уплывавшими сумерками, — то у Него не может быть ни заповедей, ни пристрастий. Ибо, чем одна мерка лучше другой?
И всё же готовился к Суду.
— Я же не продавал, — оправдывался он, — не губил душ.
— А свою? — брали на себя в зеркале роль прокурора.
— Зато многие спас, — криво усмехался он. — От этого бы сколько погибло.
Иногда,
перед тем как забыться, он видел Бога. Господь сидел на небе, повелевая ангелам не шуметь крыльями, чтобы не будить мёртвых, а всякому гаду на земле наказывал: ползать — ползай, а кусать — не кусай!— Люди привязаны ко Мне крепче, чем думают, — раздавался голос из зиявшей в потолке дыры.
И Еремей Гордюжа видел мириады пальцев, которыми Бог перебирает, словно ткёт невидимую ткань, и каждый из них — человек.
— Все гонятся за удобствами, — жаловался Еремей Гордюжа. — И главным — умереть при жизни.
— У каждого свой героин, — как печёное яблоко, морщился Господь. — Если не спрятался в собственное безумие, сойдёшь с ума от всеобщего.
И Еремей Гордюжа с ужасом понимал, что говорил с собой.
В любовь Еремей Гордюжа тоже не верил. Пока она не постучала в дверь. Высокая, стройная, она стояла на пороге, под вуалью с мушками, прижимая к груди огромный букет. Цветы наполнили прихожую тонким ароматом. Незнакомка протянула их Еремею Гордеже, и они показались необыкновенными, но в неясных сумерках он не различил их цвет. Не поднимая вуали, дама назвала его имя и, легонько отстранив, прошла в комнату. Качая страусовыми перьями, незнакомка принесла в своей шляпе далёкие туманы, и в душе у Еремея Гордюжи всё перевернулось. Сердце защемило, а ногти стали расти быстрее, чем у покойника. Женщина излучала строгую, целомудренную прелесть, была прекраснее всех, кого он представлял в мечтах, и он понял, что это та, которой нет.
Она молча опустила цветы в напольную вазу, налила воды и, раздвинув штору, поставила их на подоконник, где струился лунный свет. Медленно стащила тёмную, дырчатую перчатку — для поцелуя, и на губах Гордюжи остался холодок. Он не знал, что делать, но ему было удивительно легко. Послушный, как кариатида, он мог стоять так часами, годами, вечность. Её присутствие обдавало тёплым запахом, как в детстве, когда Еремей Гордюжа просыпался в постели матери.
Дама сбросила шляпу, встала на стул, зашуршала шёлковым платьем, достав с полки Библию, которую он читал в детстве, и, улыбнувшись, подложила, чтобы стать выше. Затем, вынув шпильку, распустила волосы, как воронье крыло, поднялась ещё выше, к шкафу с гроздьями свисавшей пыли. Она взобралась уже к самому потолку, когда, вспомнив про хромой стул, Еремей Гордюжа испуганно вскрикнул. Но тут увидел, что женщина не стоит, а висит. Её голова на неестественно повёрнутой шее слилась с потолком. Тёплый запах исчез, на Еремея Гордюжу глядела серая морда удавленницы.
«Я скоро приду», — одними губами прошептала она, тая, как тень.
Близилось утро, соскочив с дивана, Еремей Гордюжа бросился к цветам.
Их было чётное число.
И они были чёрные.
Однажды в ночной тишине по улицам гулко рассыпалось эхо — это во мраке комнаты выл от страха Еремей Гордюжа, зажимая рукой рот, точно его изображение в зеркале, отделившись, стало существовать само по себе. Они оба становились психопатами. Гордюжа несколько раз открывал дверь, порываясь уйти не зная куда, а его изображение, карауля, захлопывал её сапогом. Со временем ему стало страшно покидать стены, где, уколовшись, он угрюмо скалился в липком, остро пахнущем поту, лез на диван, как на ледяную гору, откидываясь в изнеможении на громыхавших пружинах. Гордюжа давно понял, что ему не проклюнуть скорлупы своего безумия, на душе у него было как в слепой кишке, он высох от голода, но с прежним упрямством шарил иглой по венам.
Как долго продлится его роман с героином? Сойдёт ли Еремей Гордюжа с ума или раньше умрёт? До этого срока за ним будут присматривать глаза из зеркала. А потом выйдет время. Которое исчезает, когда нечего наблюдать.
Для Нестора в доме не было тайн, и жизнь Еремея Гордюжи, протекавшая на виду, требовала вмешательства, но он не находил в себе сил принять участие в этой сломленной судьбе. Нестор не знал, как может его спасти, а, когда, наконец, решил зайти, чтобы и Гордюжа узнал его ближе, тот был уже мёртв. Он сидел на стуле - с запрокинутой головой, вцепившись в сиденье, точно собираясь встать, и в его широко раскрытых глазах застыл ужас. Повсюду валялись шприцы, жгуты для стягивания вен, плесневевший на столе хлеб, чёрствые крошки. Стоял кислый запах пожелтевших от пота, скомканных простыней, в углу прела груда грязного белья. Преодолев брезгливость, Нестор рылся в платяном шкафу, а, нащупав целлофановый пакет с белым порошком, тенью выскользнул из квартиры.
За океаном Кац вспоминали дом раз в квартал, когда получали доход с квартир. А с Исааком обменивались короткими «электронками». «Как дела?» - стучала по клавиатуре Сара. «С ума ещё не сошёл». И слышавшая этот ответ тысячи раз, она, успокоенная, улыбалась. Но океан для слухов - как миска щей. Узнав о Молчаливой, Сара прислала гневное письмо, полное, однако, скрытой лести, надавила на Авраама, который пригрозил лишить наследства. Исаак молчал. «Сошёл с ума?» - отправила «электронку» Сара. И вместо обычного ответа получила: «Я больше не заикаюсь!»