Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Пошли, — просто и решительно сказал он. — Мороз прихватит — вырубать придется…

Женщины заторопились. Евсеевна, наматывая веревку на согнутую в локте руку, испытующе смотрела на Маньку. Та все так же стояла, опираясь на угол лежанки.

Шамрай, шурша зуевским кожаном, подошел к молодухе.

— Ну, чего ты? Не журись, курносая!.. — сказал он лихо.

Женщины, гурьбой окружив Зуева, вышли.

— Хорошо, не держит зла твой начальничек, — донесся из сеней голос Семенчихи. Бабы довольно засмеялись.

Манька медленно и боязливо поднимала глаза на Шамрая. Она провела взглядом от сапог, вдоль пуговиц заношенного кителя и подняла глаза, полные слез, к его лицу, резко освещенному сбоку лампой. Пылающая печь окрашивала шрамы в багровый цвет. Но теперь она, не сморгнув, долго и бесстрашно смотрела ему в глаза.

Шамрай усмехнулся.

— Пошли? — сказал он, кивнув головой на улицу.

Манька, не двигаясь, смотрела на него с ласковой жалостью.

— Ночевать пустишь? — вдруг грубостью спасаясь от неловкости, спросил солдат.

Ее брови поднялись. Недоумение и отчаянная решимость были написаны на ее лице.

— Приходи, — сказали ее губы как-то сами собою.

— Нет уж, — с каким-то мстительным удовольствием сказал Шамрай. — Машину вытащим — сама поведешь. А то еще хлопцы мне ноги переломают…

— Некому у нас… — сказала Манька и, коснувшись его руки, у локтя сжала ее. Затем погладила от плеча до ладони его руку, не то просительно, не то прощально извиняясь, и сразу выскочила во двор.

«Словно проверяла, есть ли руки», — подумал Шамрай. И вдруг радость, буйная, широкая, как морская волна, поднялась и разлилась по всей груди. Руки-то его были здоровы!

Он хрустнул пальцами и, прихрамывая, вышел вслед за Манькой на улицу. Зуев уже возился у руля. Звено Евсеевны дружно натянуло канат. Раскачивая машину, восемь женщин выкрикивали песню:

Как
по черной речке
Плыли две дощечки…

Манька Куцая, подоткнув юбку, схватилась за канат и завела высоким фальцетом:

Э-я-х, трам-тра-ля-ля-лам…

А звено подхватило:

Плы-ы-ли две дощечки.

Машина медленно, сердито булькая выхлопной трубой в воде, двинулась с места. Манька Куцая, озорничая, кричала:

— Вперед, на запад, бабки-голубушки! Тяни, тяни под песню…

Бабы белье мыли, Подол замочили. Эх, трам-тра-ля-ля-лам…

Машина, под хохот и визг, медленно выползала из огромной лужи на бугор.

Зуев один остался у Евсеевны. Он внес в хату сидор семян люпинуса.

— Вот оно — задание, хозяйка. Завтра утром растолкую как сумею.

Она радушно накормила его вареной картошкой в мундире и все рассказывала о своем звене и жизни в колхозе. Но вскоре заметила, что гость слушает рассеянно.

«Устал, видимо, хороший человек. Уснуть ему надо». И, быстро постелив, позвала майора в горницу.

Зуева жгли две тетради, спрятанные у него в боковом кармане кителя. Он торопливо разулся.

— Не оставишь мне свет, мать? — спросил он как-то жалобно.

Она, вздохнув, присела на лавке.

— И ночью нет покоя? Трудитесь все — честные начальники по нашим вдовьим делам. Потрудись, мил человек. Нам ведь тоже нелегко…

Зуев, не отвечая, вынул теплые, нагретые собственным телом тетради.

Евсеевна ушла.

Зуев испытывал какое-то чувство тайной нерешительности и сомнения. Наконец он разложил на койке тетради.

Первая была явно наша, русская общая тетрадь в черном коленкоровом переплете, из тех, что прилипают и потом с хрустом отклеиваются от книги и стола. Видно, она долго пролежала свернутая в трубку. Зуев разгладил страницы, и затрепанная тетрадь вновь свернулась калачиком, как продрогший щенок-бродяга, словно не желала добровольно отдавать скрытую в ней тайну…

Вторая, поновей, казалась холодной и чужой… Зуев почему-то подозрительно взглянул на обложку из эрзацзмеиной кожи и тихо отложил ее в сторону.

Со смешанным чувством отчужденности и жгучего любопытства Зуев открыл первую. Он знал: сейчас его дело и его право вершить суд. И не только над ней, но и над многими.

И, видимо, даже бывалым воякам это не так-то уж легко…

Первая страница тетради, похожей на лохматого щенка, начиналась так:

«Ночь 21-го. Я уже три года пионервожатая и год учусь на заочном. Совсем сроднилась со своей школой. Сегодня был выпускной бал. Уже и наши меньшенькие кончили десятилетку. Мы шли из школы поздно за полночь целой гурьбой. Хорошо как! Тепло, ласково… На нашей улице ватага стала рассыпаться. Парочки, как журавли от стаи, отделялись, исчезая в переулках и воротах. Это я сама не раз видела весной… Вместе с Шамраищем… Он уже лейтенант-танкист. Стал какой-то хмурый, злой. Буркнул только вечером: «Завтра не приду».

А когда мы кончали, на Яловце была весна… Весна, весна… Луга еще были покрыты озерками с обтаявшими льдинками. Он тогда первый услышал весеннее курлыканье и высоко задрал голову! Долго, не моргая, смотрел он на косяк журавлей. А когда те, двое, отделились, вздохнул и посмотрел на меня плачущими от солнца, веселыми глазами. «Давай и мы, как эти…» Чудак… Ведь он же понимает, что того, кого я люблю, с нами нет здесь. И он знает, что я не способна на предательство. Так думала я, пока косяк не скрылся за ветлами-вековушами, вразнобой прибежавшими к берегам Иволги… Когда я повернулась к нему, он, не моргая, смотрел в глубину реки. Глаза его темные, как омут. Какой все-таки красивый профиль… Как сложен… Я сказала ему об этом: ей-богу, серьезно. А он послал меня к черту и быстро ушел, обрушивая с берега в быструю воду дерн и комья глины. Чудак… Тут-то над головой показалась новая стая. Курлы, курлы, курлы… и бух-х-х, бух, бу-у… Котькины буханья… И я задумала: если и от этой стаи отделится сразу пара — Петяшка мой приедет. Но стая смешалась, стала кружиться, разделилась на три части. И между ними, там, в вышине, какой-то митинг, бунт или драка. Целый воздушный бой. С того времени прошла целая вечность. Петр в Москве… Шамрай — важный военный. А я вожусь все одна с первачками.

Вот так и эти ребята — в два часа ночи, как журавли. И почти все — парами. Только я пришла одна. Никто не проводил до калитки: боятся Шамраевых кулаков. Где-то далеко за лесами светает. И гул… и шум… и журав-ли…

22/VI. Я вчера уснула — головой на дневнике. Но как это было давно! И вот снова ночь. Но теперь уже война. Я проспала вчера до полудня. Мама растолкала: «Война!» Я выбежала на улицу. И первая — эта Надька из девятого: «Ты слышала? Теперь уже не надо будет сдавать физику!..» Вот дурища… А впрочем, она так плакала из-за этой переэкзаменовки. И весь день у всех на языке одно слово… И никто ничего не понимает. Откуда? Зачем? И совсем не так, как в кино и в песнях по радио. Совсем, совсем не так… Значит, вчера на рассвете это были совсем не журавли… Конечно, откуда они взялись бы летом! И зачем я уснула?!.. Наши ребята видели их на рассвете. Только никто не понял, что это война… Летело на восток много самолетов вдоль железной дороги — и все…»

Майор Зуев отложил тетрадь, снял нагар с плошки и прислушался… Тишина. Память быстро навеяла воспоминания о том проклятом первом дне, который стал рубежом эпохи. В Москве. Но он сделал над собой усилие и погасил свои воспоминания… Стал дальше перелистывать страницу за страницей. «Ну, тут все известно, почти все так же, — в унисон… Чего-то не понимала девочка. Растерялись, видно, у нас тут, в Подвышкове. Да и мы ведь тоже… Чего там…»

Рассеянно и ревниво он листал страницу за страницей дневниковые записи Зойки. Все эти смятенные думы когда-то дорогого и понятного человека были отгорожены от него сегодняшним душевным состоянием и четырьмя кровавыми годами. И то, что пережила Зойка в первые дни войны, как-то не затрагивало его внимания. Над ним довлело другое: «Что же с тобой стало?.. Что ты?.. И когда же… когда?» Пробежав глазами десяток листочков бегло и безразлично, Зуев вдруг с маху остановился.

«12 июля 1941 г. Кончилась эта пытка… Неразбериха и безделье. Совершенно противоположные слухи, разговоры, радио и газеты… От всего этого можно сойти с ума. Когда остаюсь одна — рву на себе волосы и кусаю губы. Но сегодня все кончилось… Едем на окопы. Куда? Не сказали, но едут все наши. Мальчишки, которые еще не призваны в армию, все девчонки и много стариков. Собираюсь. Проходят мимо окон ребята и поют песню… Теперь я и родина — одно.

15 июля. Мы недалеко от города С. Три дня провели в дороге. Ехали эшелоном. Нас ни разу не бомбили, хотя дважды мы проезжали через станции, где еще дымились развалины и между рельсами не высохла кровь. Но убитых и раненых никто из нас не видел. На дорогах — в движении войска на запад и огромные пушки. Скоро наши его остановят. Все старики говорят: на Днепре ему дадут по морде. Больше ничего писать не могу. Нас предупредили и объяснили все о государственной тайне. Прибыли со станции пешком. Шли почти всю ночь. Утром проснулась в огромном сарае на соломе. Не помню даже, как я сюда попала. Мы все из нашего города попали в третью тысячу. Сейчас вторая тысяча получила лопаты и отправилась на задание. Мы их сменим. Все жалеют, что не взяли из дома лопат — каждый свою… Будем работать в три смены — из-за лопат.

16 июля. Вчера десять часов работали. Роем огромные овраги в два человеческих роста. Это мы отгораживаем Россию от немецких танков. К вечеру мы уже знали, что это называется «противотанковый ров». Старший лейтенант, с лопатами и киркой на черных петлицах, называет его по-военному: «эскарп». Он очень серьезный — старший лейтенант. Хотя и не злой. Никто из нашей тысячи не знает его фамилии. К концу дня наши девчонки стали с ним заигрывать. Но он ни разу не улыбнулся. А когда уж очень строили ему глазки, краснел и отворачивался. Ах как болят волдыри на ладонях! Один лопнул и жжет…

18 июля. Мы уже вырыли около четырех километров рва. Но вчера под вечер из-за холма выскочил немецкий самолет. Совсем неожиданно он круто повернул, лег на крыло и прогудел низко-низко вдоль равнины — над нами. Люди прыгали в ров и прятались за насыпью. Он не бомбил и не стрелял. Старший лейтенант объяснил, что это разведчик, он возвращался с задания без боеприпасов. Вечером нас перебросили километров на шесть в сторону. Мы спали в новых колхозных сараях. На рассвете на нашем старом месте была сильная бомбежка и что-то дымно горело. Старший лейтенант в полдень сообщил

нам, что это бомбили бы нас, если бы командование не догадалось перебросить нас на новое место. Он сказал: если обнаружил разведчик, то перемена дислокации самый лучший способ уйти из-под удара. Все наши девчонки говорят, что наш старший лейтенант — большой стратег. Особенно Надька расписывает его военные таланты. Лучше бы зубрила свою физику… А некоторые уже без ума в него влюбились…

7 августа. Долго не заглядывала в дневник. Болят руки. Не высыпаемся. Уже три недели мы роем и роем землю. Сегодня утром бригады нашей тысячи вышли на свои места еще до восхода солнца. Начали работу без команды, как все эти дни. Стремимся выполнить полудневную норму в прохладе. Часов в девять вдоль эскарпа началась тревога. Где-то на юге и на севере прорвались немцы. Нам надо уходить, чтобы не попасть в окружение.

8 августа. Мы в окружении… Прорывались всю ночь далекие зарницы. На западе еще со вчерашнего вечера все явственней слышен звук канонады. Надька отбегает в сторону и прикладывает свою шевелюру к земле. Говорит, что очень хорошо слышны пушечные выстрелы. А город С., возле которого мы рыли землю, — Смоленск. И никакая это уже не военная тайна. Он уже у немцев.

9 августа. Шли всю ночь. Часа в два ночи мы вышли на шоссе и влились в колонну войск. Армия движется тихо, никому не разрешают курить и зажигать спички. Только каждый час колонна останавливается и подолгу стоит. А затем шепотом подается команда. Все встают, движутся быстро, а иногда и бегом. А потом снова остановка. Тихо. Падают звезды. Зарницы выстрелов. Пахнет гарью. А когда прильнешь к земле, виден на звездном небе холмистый горизонт. Оказалось, это кучи соломы после комбайна. Снова команда, звон оружия, холмы, гарь и далекий, далекий гул… Надька мне по секрету сообщила новость: за час до того, как мы вышли на шоссе и соединились с армией, у нас была остановка снова на комбайновом поле. Все сразу повалились на кучи соломы. Кое-кто храпел. И Надька говорит, что сама видела, как старший лейтенант, накрывшись плащ-палаткой, долго лежал и плакал. И делал вид, что по карте и компасу выверяет маршрут… Когда я спросила Надьку, откуда она знает, что он делал под плащ-палаткой, она смутилась и отошла прочь. Видно, не такой уж он стратег… Хотя, когда вывел нас на шоссе, выпятил грудь и затянулся ремнем. А на первом же привале, на заре, очень деловито чистил и смазывал свой пистолет. Ночью мы прошли по мосту. Старший лейтенант первый раз за всю войну заулыбался и сказал, как мальчишка: «Девочки, не горевать! Сейчас, когда мы форсировали Днепр, — все будет в порядке. Теперь мы как за мамин подол ухватились!» Мы даже удивились, каким он оказался веселым, наш стратег. Через час, как только взошло солнце, сзади нас раздались пушечные выстрелы, пулеметные очереди, а затем несколько больших взрывов. Колонна ускорила шаг. Затем вдоль дороги промчалось несколько машин. На передней стоял на подножке какой-то начальник с длинной шевелюрой и держал в руках два пистолета. Армейцы говорят, что к переправе подходили немецкие танки и мост наши взорвали. Где-то слева всю ночь разгорались пожары. Неужели там уже немцы? Мы второй день уходим от окружения. А как же те, кто не успел перейти Днепр по взорванному мосту? А лейтенант говорил, что позади всех отступают самые храбрые. Они называются прикрытие, или арьергард… А кто же прикрывает их, если те, кого они прикрывают, взорвали у них перед носом мост? Страшно подумать… А тот, с шевелюрой, с двумя пистолетами и грозными бровями, мчавшийся вперед, — тоже самый храбрый?..»

Дальше в дневнике шел большой пропуск в датах, а страница до конца была не дописанной и очень испачкана грязью и пятнами от дождя или слез.

Перевернув страницу, Зуев прочел длинную запись о смоленских пожарах 8 августа, о выходе подвышковских парней и девчат из «окружения». Девчонки на войне быстро освоились и так и сыпали военными словами: «марш», «атака», «охранение», но чаще всего — «окружение».

Почерк в тетради стал более крупным и неразборчивым…

«14 августа. Прорвались. Я уже дома. Последние дни у меня очень болит плечо. 20 дней мы не выпускали лопат из рук. Натертые в первые же дни волдыри так и не сошли. Они стали кровавыми. На них снова нарастали новые волдыри, а затем ладонь стала как панцирь у черепахи. «Черепашки мои», — говорил всем наш старший лейтенант.

15 августа. Я доскажу, допишу, конечно, хотя все это страшно. Очень страшно потому, что непонятно. Я ведь это пишу не для себя, а для моих мушкетеров. Только вот где они сейчас — не знаю. Увидимся ли мы когда-нибудь? Даже днем, чуть зажмурю глаза, — и вижу ночь, и слышу тихий топот тысяч людей, скрип повозок и позвякивание оружия. Очень мало машин. Тихо мы выходили из окружения. Утром, когда стало светать (не помню, было ли это на третий или на четвертый день), подъехал верхом большой командир с двумя шпалами и очень ругал старшего лейтенанта — зачем ведет «это бабье» вместе с войсками. Он кричал: «Чего вас черт здесь носит!» — «Мы рыли противотанковый ров почти месяц!» — закричали самые смелые девчонки. «Кому он нужен, ваш ров?!» — и он длинно выругался. Все вдруг затихли. Как будто сломались. Нас подняли и повели в сторону от шоссе какой-то извилистой полевой дорогой, среди тихих и печальных полей. И только мы ушли в лесок, как на шоссе началась жуткая бомбежка и стрельба. Мы в страхе бежали по лесу, многие заблудились. А лесок оказался совсем маленьким.

Нам сказали, что бежать дальше не надо. До вечера будем спать, а ночью опять пойдем. Когда совсем затихла бомбежка на шоссе, наши ребята стали бродить по лесу. А мы с Надькой сидели под березкой так тихо, как ребятишки в темной комнате, хотя кругом была оранжевая листва — точь-в-точь как у Левитана. Природа как бы замерла. Только тихо-тихо шелестели листочки и даже ветерок был какой-то сладкий. «Здесь вчера или ночью тоже была бомбежка», — сказал незнакомый парень, проходя мимо. Мы пошли с Надькой бродить по лесу. Несколько разбитых машин и воронки возле них с вывороченными березками. А ближе к шоссе маленькие свежие холмики… очевидно, могилки. Мы с Надькой вышли на другую сторону рощицы. С опушки леса мы долго смотрели на волнистые дали. Наступит ночь, и мы побредем туда — домой… Удастся ли нам выйти из окружения?

Вдруг Надька схватила меня за руку и шепнула; «Смотри!» Шагах в пятнадцати от нас, посреди скошенного клевера, распластался человек. Нам вначале показалось, что он ползет к лесу. Он был в красноармейской одежде, и мы не побежали от него. «Раненый», — шепнула Надька. Оглядываясь на небо, нет ли вблизи самолетов, мы пробежали несколько шагов по открытому полю. Красноармеец был убит и лежал лицом к земле. В маленькую ямку на худой шее набежала вода. «Как будто и мертвые потеют», — жалобно сказала Надька. А на висках блестели седые капельки росы. Мы долго стояли над ним, боясь пошевельнуться. А затем решили похоронить его. Взяв тело за пояс, мы перевернули его на спину.

«Патрон, индивидуальный патрон!» — шепнула Надька. Стоя на коленях, она достала из бокового карманчика его брюк черную штучку и, быстро развинтив ее, прочитала: «Москва, студент 1-го курса медицинского института Владимир Ухлин».

«Посмотри в кармане. Документы», — сказала Надька. Я нагнулась, и теплый, сладкий запах резко пахнул мне в лицо. В кармане гимнастерки были комсомольский билет и маленький блокнот. Мы взглянули друг на друга и быстро поднялись с колен. Взяв у меня комсомольский билет, Надька сказала:

— Оказывается, он совсем молоденький был.

— Маленький какой, — сказала я, не понимая, зачем говорю это. Мы не заметили, как в это время к нам подошли несколько наших ребят. Один из них ответил мне:

— Нет, он совсем не маленького роста и, может быть, даже выше среднего. Просто наповал убитый здоровый человек за сутки испаряется наполовину. Ведь в каждом из нас девяносто процентов воды…

Как они могут так спокойно говорить об этом?

Но ребята уже тащили из лесу изрешеченную осколками, окровавленную красноармейскую плащ-палатку. Мы перекатили на нее то, что было когда-то молодым студентом 1-го курса медицинского института, и понесли в лесочек. Завернули его в плащ-палатку и закопали в воронке от авиабомбы. Мы с Надькой легли под березкой на опушке. Немного поревели. Затем я раскрыла его блокнот. Там были стихи и фотография.

— Прочти, — сказала Надька.

Я стала читать… А она, моя фронтовая подружка, кусая травинку, смотрела в небо.

Работай всю жизнь, не знай передышки, Гони разум ввысь. Чтобы вложить и свою мыслишку В мира огромную мысль.

Это было написано на оборотной стороне небольшой фотографии, на которую я и сейчас смотрю у себя дома. Милое лицо. Из майки выглядывают такие мускулистые руки, как у Шамрая. Хорошие гордые брови и большой подбородок. Выражение глаз на любительской темноватой фотографии трудно понять.

В блокноте было пять или шесть стихотворений.

— Отдай его мне на память, — попросила Надька. — А фотографию, если хочешь, храни сама.

Из блокнота я запомнила только лихое начало:

В такой стране, где бьет ключом работа И где теперь нелепо умереть, Где множатся социализма роты, В такой стране нельзя душой стареть.

…Не постарел. И Надька вроде не постарела… А я? Не знаю… Но почему кажется мне, что от тех журавлей, которых мы видели с Котей той весной, прошла уже тысяча лет?

Завтра мы с Надькой идем на работу. В нашем тубсанатории уже несколько дней военный госпиталь. И сегодня нас приняли нянечками».

Поделиться с друзьями: