Дневник
Шрифт:
Ну, неужели ничего? Ни кусочка жалости?
Ни кусочка жалости. Ни-че-го.
17 октября, суббота
А может быть, стоило бы писать в дневнике каждый день? Несколько строчек о фактах сегодняшнего дня, которые через годы приобретают или необычайную ценность воспоминаний, или же вызывающе недоуменную усмешку полного забвения.
Впрочем, это, кажется, неважно.
Дома. Халат. Печка. Спящий кот. Солнечное небо за окнами. Резюме для Института водного транспорта [371] , которое делать не хочется. Ночное чтение «Семьи Поланецких» [372] ; буржуазная, католическая и патриотическая Польша не могла не сделать из Сенкевича бога. Какими-то днями Мориак, Дюамель, французские поэты. Лучше и ближе, но все-таки чуждо. Картинки в кино; картинки в музеях.
371
Ленинградский институт инженеров водного транспорта был создан в 1930 г. на
372
Роман польского писателя Г. Сенкевича.
Самое большое значение в моей жизни имеют часовые стрелки: за их движением иду я и моя мысль. Очень редко они приносят мне радость. Мне кажется временами, что радость мне нужна, как вода. Ощущение непреходящей радости для меня сложно, потому что обстоятельства мира и жизни не позволяют ей быть пребывающей. И другое: радость я хочу и могу воспринимать теперь только физически, осязаемо и зримо. На освещение бытия внутренней радостью, корни которой лежат в духе или в разуме, у меня больше нет ни сил, ни желания. Я ведь выключила и разрушила очень многое, и на моей распределительной доске осталось очень мало рубильников. Возможно, это временное или кажущееся, потому что уверенностью в положительном смысле я не обладаю. Возможно, что все это переменится, что это – только следствие моего переутомления, болезни, гипертрофированной нервозности. Но самое главное: я ничего другого не хочу, я заслоняюсь от возможностей той полетности, которая владела мною всю жизнь, я отворачиваюсь от алтарей, я издеваюсь над всем, что было для меня земной осью, и все, с чем я дружила, становится для меня враждебным и полным злого смысла.
Позавчера Люсик принесла персики, которые она получила из Тифлиса. Падал первый снег, кружила бешеная метель, над мокрым городом и под грязным небом белые крыши казались святотатством. Персики были пушистые, громадные и недозрелые. С холодной ласковостью я смотрела на чудесные глаза Люсик и ее смуглое лицо: она любит меня, и у нее прелестный голос, над которым старательно, с нежностью ювелира, работает Бихтер. Она не виновата, что она глупа и что мне с ней скучно до тошноты. Также скучно и с Тотвенами, у которых я бываю часто и которые меня действительно любят. В этом доме до сих пор можно безнаказанно эпатировать буржуа. Madame подробно и грамотно рассказывает о Гаграх и о Теберде; на будущее лето мы строим планы о совместной поездке в Теберду, и чета Тотвенов искренне радуется, что я буду с ними. А я заранее знаю, что этого не будет, но мне смешно прожектировать и еще смешнее видеть попытки Тотвенов сблизить меня как-нибудь с его сыном [373] и женить его на мне.
373
Имеется в виду С.С. Тотвен.
Оскорбительно для женщины или нет, если любящий ее и любимый ею человек (причем любовь – настоящая и романтическая, полная красот, драм и света) приходит к ней на полчаса, на двадцать минут – лишь для того, чтобы видеть и чувствовать ее тело, еще полузнакомое ему, еще в тайне своей чужое для него, лишь для того, чтобы промолчать эти полчаса или двадцать минут – с закрытыми глазами, с губами на губах, с мыслями о неизвестном. А потом торопится, шутит, помогает женщине найти ее лифчик и рубашку, наскоро взглядывает в зеркало, не остались ли следы губной помады, наскоро целует ее руки и в дверях говорит: я люблю тебя.
Об этом надо подумать – и об этом надо кое с кем поговорить. Это хорошая страница для моего ненаписанного романа, который, может, будет написать труднее всего и страшнее всего.
При таких абстрактных рассуждениях часто вспоминаю о Николеньке. Сегодня написала ему маленькое письмо и поблагодарила: за то, что в годы его любви любил во мне разное – и мои стихи, и мои сны, и божественную нелепость моих трансцендентных разговоров.
Знаю теперь, что за то надо благодарить особо. Может быть, больше всего надо благодарить не его любовь, а его ум. Но об этом не написала. Пусть уж лучше любовь.18 октября, воскресенье
С утра снег – как на Рождество. Перед каждой зимой во мне ужас, как перед апокалиптическим чудовищем, а перед этой в особенности. Хочется на недели остаться дома, безвыходно сидеть в своей комнате с занавешенными окнами, лежать в постели, быть тяжело больной, умирать, не видеть, не знать.
Днем думала пойти куда-нибудь с братом – в Ботанический, например, где десять дней тому назад (только!) в совершенном одиночестве я провела несколько восхитительных часов: какие краски! какая буйная осенняя листва! какой кровавый огонь на кустах барбариса! Из-за снега и моего ужаса перед зимой никуда не пошли. Брат уехал по делам службы и привез мне позже приобретения у букинистов: стихи Радловой, Городецкого, монографию о Берлиозе [374] . Вечером должны были ехать к Люсик – и я уже пугалась возможности улицы, а когда узнала по телефону, что поход этот расстраивается, обрадовалась, как самой лучшей новости.
374
Возможно, имеется в виду монография о Г. Берлиозе французского музыковеда Адольфа Бошо (Bosсhot A. Le Faust de Berlioz. P., 1927).
Все время, но не глубоко, думаю об отце; получаю от него частые письма, в которых он постоянно жалуется, недоумевает, злится и фантазирует. В нем прежний беспокойный и сумбурный дух, не знакомый ни с логикой, ни с законами жизни. Упорно добивается Ленинграда, ставит всю ставку на Ленинград
и Дом – и это меня раздражает и леденит: кроме мамы, полной милосердия и прощения, в Доме его никто не хочет и никто не ждет. Посылаю ему деньги, радуюсь, что заработки позволяют делать это просто, пишу короткие деловые записки. Больше ничего, потому что ничего другого во мне нет. Жил у нас, потом в Москве у Корешковых, потом в Ростове Ярославском, потом в Борисо-Глебовских слободах, потом в Ярославле, теперь опять в Москве. НКВД в Москве и Ленинграде не отвечает – можно ли ему жить в Ленинграде или нет. А с его северным паспортом ни здесь, ни в Москве его не прописывают. И службу получить пока не удается, потому что каждая служба требует определенного местожительства и определенной прописки. И здесь, и в Москве, и в Ярославле ему предлагали хорошие должности; в первых двух случаях отсутствие прописки, а в третьем отсутствие жилплощади мешают его трудоустройству. Я не знаю, что он будет делать дальше. Я не знаю, как люди поступают в таких случаях. В одном из своих писем он пожалел о том, что освобожден из концлагерей. Семь лет государство обеспечивало ему кров, пищу и работу. Теперь государство его освободило, и он бродит по городам и селам, как бродяга, как потерянный. Он свободен, но на каждом шагу сталкивается с ограничениями, с неписаными законами, с местной властью и со страхом администраторов перед бывшим заключенным по страшной статье 58 УК. У него нет ни денег, ни имущества. У него только его годы – 66 лет – и «бывшая» семья, которая его больше не хочет. За двенадцать лет раздельной жизни семья отвыкла он него совершенно; а он не хочет думать, что двенадцать лет были и продолжаются до сих пор. О том, что я больше его не люблю, он, вероятно, пока не догадывается. Иначе, пожалуй, ему стало бы страшно. Хотя нет: страшно ему не станет. Он только начнет говорить о себе как о короле Лире и в обществе своих многочисленных друзей будет изливать свою скорбь, заливая меня при этом невозможной грязью. К последнему я так привыкла, что, пожалуй, больше страдать от этого не буду.22 октября, четверг
Вчера была у Тотвенов, где все больны; потом ездила в порт, долго работала в ЛИИВТе, думала о том, что за стенами – где-то близко – море, корабли, дороги в мир. Трамвайными дорогами возвращалась домой – обыкновенными дорогами моего города: улицы были чужие, незнакомые, люди тоже чужие. У Калинкина моста долго смотрела в окно, как течет Фонтанка, как дымятся в осеннем предзакатном небе ее берега, как на углу набережной и Садовой высится узкий гребень смешного дома-утюга. Там, дальше, за этим домом есть другой дом, куда всегда было так легко и радостно идти, куда я больше не хожу [375] . Когда думаю об этом, под сердцем болит тупо и неизбывно… потому что тянет, потому что в воображении продолжаю легко и радостно бывать на набережной Фонтанки, потому что под сердцем живет тоска. Подумала: «А вы все помните обо мне, вы все, и люди, и растения, и книги, и стол красного дерева, и японские божки, и чашки сиреневого цвета?»
375
Островская имеет в виду дом, где жил Рейтц: Наб. р. Фонтанки, 189.
Фонтанка улетела. Облака были золотистого цвета. У трамвайных дорог земные пути.
А дома встретила мама с искусственно-спокойным лицом и сказала, что приехал отец. И сразу начала успокаивать, усмирять меня, хотя я не сказала ни слова (кажется) и не сделала ни одного лишнего движения, кроме тех, которые требуются для того, чтобы снять шляпу, перчатки, пальто, боты. Сразу начала курить и читать второй том великолепной «Chronique des Pasquier» Дюамеля [376] . В мучительной жизни вымышленных людей находила не покой, не отдохновение, а отвлечение. Пришел жилец, начал рассказывать мне о своих новых романах, о новых женщинах, о новых переживаниях. С вежливой скукой слушала его и говорила ни к чему не обязывающие пустые слова. Показывал какую-то игру – советский petit jeu [377] на «интеллигентность»: кто из участников игры скорее напишет имена и названия разного рода людей, животных и географических точек, начинающихся на определенную букву. С той же вежливой скукой согласилась на букву «Б» и начала писать. В это время вернулся домой отец и вошел в мою комнату. Встала, поздоровалась, сказала буквально следующее – без единой улыбки:
376
См.: Duhamel G. Chronique des Pasquier. P., 1935.
377
салонная игра (фр.).
– А, папа? Как поживаете? Ну, покажитесь – поправились? Садитесь, пожалуйста.
И сейчас же заговорила с жильцом и вернулась к прерванной игре, которую и проиграла, потому что не могла найти на «Б» реку и птицу.
Жилец вскоре ушел; отец начал рассказывать о своих перипетиях, сбивчиво и со злобой, но укрощенной тревогой. Обедали. Каждым словом, каждым жестом я оскорбляю отца при максимуме внешней вежливости. Кажется, никогда и никого так не оскорбляла. У мамы лицо мученицы. Вернувшийся позже Эдик искоса смотрит на меня. Уверена, что думает так: «Сердится, злится, а виновата сама. Всю жизнь носилась с отцом, со своей любовью, ахала, охала, писала, страдала. Ну, и получай теперь – так тебе и надо».
Все темы наших разговоров с отцом касаются только плана материальных явлений и событий. Ни о чем другом мы говорить не можем и не умеем. С накипающим раздражением жду, когда уйдет к Зайковским. Уходит наконец. Каждодневное течение моей жизни нарушено, но я стараюсь вернуться к обычному: книги, телефоны, работа, дела Дома и темы, принятые в Доме. Все идет вверх дном. Отца нет, но он есть: элемент смятения и беспокойства растет с каждой минутой и захватывает до физического удушья.
Мама возмущается: