Дневник
Шрифт:
Вся сущность моего «громадного» дела заключается в том, что 17 августа, будучи официально больна и придя на службу по специальному вызову начальника милиции для приведения в порядок моего отдела, который за время моего пребывания в Москве совсем пошатнулся, я приняла лично от дежурного агента вещественные доказательства к одному делу по обвинению каких-то артистов в спекуляции и, уходя домой после 4-х, оставила мешок с подохранным имуществом в своем кабинете, отдав дежурному агенту словесное приказание наблюдать за целостью мешка, так как кладовщика Авсюкевича в этот день на службе не было. Выздоровев 23/VIII, пришла к своим служебным пенатам и изумилась – мешок с консервами по-прежнему лежал у меня в кабинете. Кладовщик, оказывается, продолжал гулять и об обязанностях своих, по-видимому, забыл. Принимая консервы от дежурного агента, я их не пересчитала (оплошность, конечно), так как народу у меня толпилась непроходимая тьма и я была чем-то очень и очень занята. 23-го сдала консервы Авсюкевичу для записи в книгу
– Недостача, Софья Казимировна!
Я переспрашиваю:
– Что такое?
– Девятнадцати банок не хватает!
Что же делать? Пишу служебную записку в Разведку: «Срочно принять меры к розыску» – и тому подобное. Обычная фразеология казенщины.
За следствие принялся помощник начальника Разведки Гольст, мой рыцарь, обещая все найти и всех изобличить. Тянул дело, тянул следствие: `a la fin des fins [223] заворочался трибунал и предложил переслать весь материал им, и, конечно, затянули обычную песенку. Обрадовались, что меня зацепить можно, – и зацепили. Владимиров беленился и наскакивал:
223
в конце концов (фр.).
– Это же преступно, преступно верить агенту и принимать от него вещественные доказательства, не пересчитывая. Это же преступно – сдавать консервы дежурному словесно, не требуя от него расписки в приеме.
А потом, выходя со мной из следчасти, Владимиров берет меня под руку и улыбается:
– Слушайте, нельзя же так… отбросьте вы все человеческие чувства, жалость к людям, в частности… Отдавайте под суд. Иначе сами попадете; сажайте и арестовывайте старательно, иначе сами сядете.
Этическая логика т. Владимирова мне, без сомнения, пришлась по душе; однако на нее ничего не ответила. А потом, конечно, пошла всякая следственная ерунда: аресты, обыски и тому подобное. По подозрению в краже консервов арестовали брата начальника милиции агента Зайковского, тихого, скромного юношу с нежным девичьем лицом, красивыми глазами и заикающейся несвязной речью. Когда мне позвонил по телефону следователь Нурм и в шутливом тоне пожурил меня и уголовный розыск, что искали, искали преступника и не нашли, а вот он взялся за дело и сразу воришку поймал, я, предчувствуя, переспросила:
– О ком вы говорите?
– Да о вашем же агенте… о Зайковском.
– Откуда такая уверенность?
– Сознался и расписался под признанием в краже.
Ничего не поняла в первую минуту, затем больно стало не за арестованного, а за брата его, начальника милиции, за его большую, щепетильную, чисто панскую гордость и честь, жестоко отхлестанную и раненную и арестом, и сознанием брата в краже.
Мою жалость к нему разделяли многие: Гольст, Коренева, Грирут… Но молчали о ней, и только я одна знала весь ужас переживаемых им минут. Зайковский все это время был в отпуске; я заходила к нему на квартиру, наскоро передавала все новости о трибунале и нашем деле и с очень жестоким, нехорошим и хищным любопытством наблюдала за кривой оскорбленного, таящегося страдания. Было мгновение, которого я никогда не забуду, когда этот человек, твердый, сильный, стальной человек, с нервами и головой, закаленными горнилом революционной активной борьбы, в которой он принимал самое жаркое участие, бывший в разгаре всех войн и стычек, усмирявший восстания, подавляющий бунты, срывавший переговоры с Антантой и взрывавший на Севере мосты перед англичанами, сидел передо мною сломленный и уничтоженный и… плакал.
– Кому же верить? – говорил он. – Родному брату верить нельзя? Родной брат преступник?
Я молчала. Утешать было бы глупо, сочувствовать неуместно. Об этих слезах и об этой минуте мы никогда с ним не говорили. Словно ее и не было. Помним, знаем, не забудем, но облечь ее в слова – пока не надо.
В один из ближайших дней мы сговорились с Гольстом пойти в трибунал и попросить следователя при нас допросить арестованного Зайковского, так как оба не верили в его вину. Гольст спрашивал:
– Софья Казимировна, вы верите, что он взял консервы?
Я отрицательно качаю головой:
– Нет, конечно. А вы верите?
Возмущение:
– Я же знаю его и головой за него ручаюсь, что он не брал.
Успокоенные обоюдной верой в человека, в трибунал пошли в хорошем настроении. Вызвали арестованного. Я всполыхнулась, когда увидела его несчастное детское лицо и заговорила с ним по-польски.
– Зачем ты наврал, мальчик?
Услышав мой голос, разревелся самым чистосердечным образом и, заикаясь немилосердно, начал оправдываться, что он взял всю вину на себя только потому, чтобы его скорее выпустили из тюрьмы.
– Значит, ты не брал? – жадно спросила я.
В ответ он только снял фуражку и набожно, широко перекрестился. И вот этот крест, чистый, скорбный, твердый, в стенах безбожного учреждения, среди чужих вере, смешливых людей, потряс меня до основания еще больше, чем горделивые слезы его брата. Сколько одиночества и величия было в этом простом, глубоком, святом жесте!
1927–1928 года
В Испании я жила
несколько раз. В Испании есть три моих гробницы. Я знаю их – две я видела во сне, а третья… мне привиделась в Павловске. Перед закрытыми глазами остановился очень яркий и очень отчетливый образ уголка церкви в Толедо, у правого придела, в нише: на черном цоколе – черный рыцарь в полном вооружении с опущенным забралом. Гробница безымянная, старая, и изваяние – барельефного характера – несколько грубо. Ни надписи, ни герба – все стерлось. Правая рука опирается на громадный меч, левая – в железной перчатке – лежит на груди. Я знаю – это я, я была молодым рыцарем, безбородым юношей, и меня убили в битве с арабами. Очень-очень давно. И никого не осталось на свете, кто бы меня помнил. И никто не знает моего имени… [224]224
Эта запись отсутствует в рукописном дневнике Островской. В машинописную копию она перенесена из тетради (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 76. Л. 40). Вероятно, под влиянием Боричевского Островская фиксирует свои сны и грезы.
Записи из дневника Боричевского:
24 января 1927 г.: «Был у Гинечки. Больна. И все-таки воспользовался случаем и записал некоторые ее грезы. Для главы о переселении душ» (ОР РНБ. Ф. 93. Ед. хр. 6. Блокнот 26. Л. 23).
27 января 1927 г.: «Был у Гинечки. Записал некоторые ее грезы – особенно о “предсуществовании”» (ОР РНБ. Ф. 93. Ед. хр. 6. Блокнот 26. Л. 25).
Сны о покойной княжне Нине Багратион [225]
В начале декабря 1927 года
Я и Эдик – взрослые, как теперь. В нашей старой квартире на Старо-Невском, 139. Стоим в фонаре: я гляжу на Александро-Невскую лавру и волнуюсь – не опоздали ли мы на свидание с Ниной. Эдик успокаивает – время еще не пришло. Здание лавры то странно приближается, то отходит. В какую сторону я бы ни поворачивалась – лавра перед глазами. Наконец мы выходим на улицу. Очень тусклый зимний день. Мы идем по направлению к Знаменской площади – там, на площади, мы должны встретить Нину. Но встречаем мы ее раньше – на углу Харьковской или Полтавской: она идет посередине улицы, вся в белом и без шляпы. Она улыбается нам и просит идти за нею, в Александро-Невскую лавру. «Я должна навестить могилу папы», – говорит она. Мы идем за нею. Лавра приближается.
225
Записи «снов о Нине» также перенесены Островской в машинописную копию дневника из тетради (Ф. 1448. Ед. хр. 76. Л. 42–60).
16 января 1928 г. Боричевский записывает в дневнике: «Вчера был у Г.В. [Рейтца]. Сделал ему доклад “К психологии веры и бессмертия”. В связи с умершей приятельницей Софьи Казимировны» (ОР РНБ. Ф. 93. Ед. хр. 6. Блокнот 30. Л. 19). 19 сентября 1928 г. Боричевский оставляет такую запись: «О своей работе в области “глубинной”. Опыты летом ставил редко. Только закончил серию <…> Нины Б. То есть почти все, что нужно для опытного отдела моих “Основных вопросов парапсихоанализа”» (Там же. Блокнот 32. Л. 7).
(3 января 1928 года вышло недоразумение: тетя поняла по телефону, что панихида в 1 час дня, в Исидоровской церкви Александро-Невской лавры, и мы к этому времени пришли с братом туда. В действительности же в 1 час дня был вынос из клиники Виллие [226] . Мы ждали прибытия тела на кладбищах, а потом замерзли, и я решила пойти навстречу кортежу и встретила его у Знаменской площади. Был тусклый зимний день. Мы несколько раз прогулялись по Старо-Невскому, проходили мимо дома 139, говорили о детстве… Траурную процессию, однако, мы встретили раньше площади, на углу Харьковской или Полтавской. Белый гроб. Мы пошли следом.
226
Михайловская клиническая больница лейб-медика баронета Виллие (Большой Сампсониевский, 5) была построена на средства, завещанные баронетом Я.В. Виллие.
Нина похоронена рядом с могилой своего отца, князя Дмитрия Петровича.)
В 11 часов утра 1 января 1928 года
В комнату ко мне входит неизвестный господин в черном и в цилиндре и подает мне письмо с траурной каймой. «Я должен передать Вам известие о смерти…» – говорит он и называет имя, которое я забываю, проснувшись.
(В этот день, 1 января, в 8 часов вечера скончалась Нина Багратион.)
В ночь на 10 января 1928 года
Я с Ниной долго и много гуляем по церковным переходам и коридорам Александро-Невской лавры. Нам очень хорошо. Она ласковая, тихая и немного грустная. Во сне я знаю, что со мною покойница. Мне совсем не страшно. Все очень просто. Мы очень много говорим о каких-то важных и больших вещах. Какие-то отрывки из стихотворений Гумилева. Зима. Она в белом, как в гробу.
(9-го я была на панихиде в девятый день смерти Нины. Через коридоры проходила с Эдиком 9 января. Перед кончиной Нина читала мои книги Гумилева.)