Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так вот: о Гнедич. Она очень талантлива. Пишет теперь восхитительные октавы к туманностям будущей поэмы о «Без вести пропавшем Дон-Жуане». Эпоха: наша. Место действия: Европа. Герой: ее Аксель, судьба которого и пути которого неизвестны: не то наш концлагерь, не то штабы германской армии и отрядов эсэсовцев. Знала я этого Акселя: очаровательный проходимец из породы альфонсов [796] .

Недавно говорила ей о том, что боюсь ходить по городу: не артобстрелы, а память и воспоминания. Психически целые кварталы и районы являются для меня «жизнеопасным сектором» – там в дни мира и тишины я болтала с братом, мы смотрели, любовались, спорили, молчали – и знали: нас ждет Дом. Там я бывала с мамой, там я помню ее, Ушедшую и Вечно-Пребывающую.

796

Из воспоминаний Гнедич: «Март 1938 года. Удивительно белый, уже теплый снег на ветвях деревьев, на чугунных решетках над каналами – Мойка, Фонтанка… Театральная площадь. Телефон-автомат и разговор с Акселем, который “умирающим галлом” сказал мне, что он очень заболел и не сможет пойти в театр. Я сдала билеты обратно в кассу и позвонила снова. И опять он слабым голосом сказал, что чувствует себя очень плохо, но… попросил бы меня прийти. И я сказала: сейчас приду… Чувство, с каким я шла тогда к нему на квартиру, наверное зная, что он один и притом “болен”, – незабываемо! Все тут было: радость, тревога, даже почти страх, смятение, еще наивность, но уже страсть…

И город был предвесенний. Белый-белый теплый снег. Мартовские дали. Еще все-таки молодость – и страсть.

Да. Вот сейчас вспоминается очень живо именно это ощущение скромной влюбленной модисточки, которая идет впервые на холостую квартиру к красавцу-кавалергарду…

Что это? Тоже возмездие?» (РО ИРЛИ. Ф. 810).

Из

письма Гнедич Е.Г. Эткинду от 14 сентября 1943 г.: «Я изменилась очень категорически. Я здорова, как санитарка… Только некоторые качества остались у меня прежние: припадки тоски и непроходящая любовь к ранее упоминавшемуся в наших разговорах. О нем я ничего не знаю уже с сентября 1941 года и не имею представления о том, когда и как смогу что-нибудь узнать. В сентябре 1941 года он был на Урале. И все. Больше ни писем. Ни косвенных сообщений. Ни даже известий о его сестре, которая жила в Твери, – но после зимы 1941–1942 года тоже куда-то “потерялась”. Вот и все…» (РО ИРЛИ. Ф. 810).

Г.С. Усова пишет, что фамилия Акселя – Витберг (см.: Усова Г.С. И Байрона в соавторы возьму. Книга о Татьяне Гнедич. СПб., 2003. С. 80). Однако документальных подтверждений тому нет, и мы полагаем, что она ошиблась: человек, о котором идет речь, – Аксель Бекман. См. о нем: Разумов А.Я. Дела и допросы // «Я всем прощение дарую…»: Ахматовский сборник. М.; СПб., 2006. С. 278–279.

Я говорила ей о Пушкине – об ужасе фантоматического поезда, идущего по мирному маршруту над траекториями снарядов и линиями оборонных сооружений. Я говорила ей о Прусте и поисках новых утраченных, но бывших в прошлом, материальных путей.

Она создала блестящие октавы:

Но есть на карте наших пребываний Такие острова и островки, Где минные поля воспоминаний Раскинулись пространствами тоски, – Как в бабушкином ласковом романе Для самого отпетого горьки Слова, всегда рифмующие к «слезы»: «Как хороши, как свежи были розы!»… Увы, не раз приходится и мне Пересекать жизнеопасный сектор, Когда на Петроградской стороне Иду я по прекрасному проспекту Куда-то к романтической весне, Стремительный и ровный, как прожектор, Уходит он – как вереница дней, К прекрасным зорям юности моей. Еще не все судьба моя сказала, Не все мне отсчитала номерки, У Витебского грустного вокзала Я знаю злые приступы тоски… Ты помнишь, в марте там пустые залы Особенно бывали высоки Каким-то светом тихим и прозрачным, Мечтой о Павловске романно-дачном. Бывало, у вечернего окна Так хорошо под говор полусонный Припоминать стихи «Веретено» В привычной грусти лирики вагонной, Следя, как царскосельская весна Печально чертит контуры перрона, И тихие, забытые пути К домам и дням, которых не найти [797] .

797

Другой вариант этого стихотворения записан Гнедич в альбоме Островской:

Настанет день – пожарище войны, Шипя, угаснет присмиревшим зверем… На пажитях великой целины Статистикой затянутся потери, И водворится щебет тишины. И мы всему по-прежнему поверим: Весне и солнцу и желанью жить, И даже слову «счастье» – может быть! Но есть на карте наших пребываний Такие острова и островки, Где минные поля воспоминаний Раскинулись пространствами тоски – Как в бабушкином ласковом романе, За гранью сожалений и желаний У медленно мелеющей реки Они лежат пейзажем осиянным Под небом голубым – но бездыханным. Там есть подъезды, магазины, двери, Хранящие на много-много лет Последний луч, святую боль потери, Неизгладимый в памяти портрет – В которых мы почти до бреда верим, Что узнаем знакомый силуэт – И мы готовы целовать ступени За то, что эти их касались тени.
* * *
Увы, не раз случается и мне Пересекать жизнеопасный сектор, Когда на Петроградской стороне Иду я по прекрасному проспекту Куда-то к романтической весне. Стремительный и ровный, как прожектор, Уходит он, как вереница дней, К далеким зорям юности моей… (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 74. Л. 64–64 об.).

Я должна быть благодарна ей, воплощающей, сохраняя инкогнито, мою поэтическую мысль. Я ленива – и слава меня не прельщает. Я слишком старая для обольщений славы. Во мне первый скептический холодок – и улыбка. И я ничему не верю – ничему, кроме философского ракурса: диалектический материализм.

Хоть бы одно письмо от Эдика… Хоть бы одно…

9 ноября

Вчера у меня был хороший день – тихий, какой-то семейный: утром приехала М.С., сидела на диване, беседовала со мною, такая уютная, с прекрасной белой головой, такая «свойская», если заимствовать из польского языка. Она, пожалуй, не знает, как нужна сейчас мне. Жалею, что не знала ее раньше, когда еще была студентом и работала на Мурманской. Приходилось же бывать в 1-м райсовете и в отделе управления. Дороги судьбы. Жалею, что не знала ее и в последние годы, перед войной, когда еще была мама. Мама женщин не любила – пожилых женщин в особенности. Всегда отмахивалась:

– Что у тебя за мания к человеческому антиквариату! Я еще понимаю – старые мужчины: они много видали, много помнят, рассказы их могут быть для тебя любопытными. Но от таких старых дам – нет, уволь, не хочу и продолжать знакомства!

Мама характерно играла, как всегда в минуты раздражения, подвижными бровями – правая у нее сломанно поднималась, иногда добрые и смеющиеся глаза – такие молодые, такие карие и блестящие! – становились вдруг презрительно-«барскими».

– Все твои старушки – это бывшие глупые барыни или вообразившие, что они были барынями. Единственное исключение – Лидия Егоровна, потому что она была не только настоящая барыня, но и настоящий человек. (Слово «человек» мама очень почитала: она и писала и произносила его всегда с большой буквы.)

И дальше:

– Все твои старые дамы ничего, кроме кухни, курортов и узкой, меленькой-маленькой собственной жизни ничего не видели и не видят! Они только ноют, как плохо теперь и как хорошо было раньше! А мне хорошо именно теперь и плохо было раньше! Я счастлива, что живу. Нет на свете ничего драгоценнее жизни, самой обыкновенной материальной жизни и живого существа! Подумай, каждый день иметь право видеть солнце, небо, листву или снег, наблюдать людей, болтать с детишками, каждый день читать газеты, книги, следить, как перерождаются люди, мир и условия восприятия быта. А твои антики ничего этого не понимают! Они только ноют и жалуются: ах, моя печень, ах, мой ишиас, ах, мое сердце. И все с подробностями, которые никому, кроме них, не интересны. Или: ах, какие индейки были раньше! а как вы делали слоеное тесто? ах, все прислуги были мерзавки! ах, какая была роскошная жизнь! ах, какая гадость этот комсомол! Не могу с ними разговаривать, времени жалко! Пришла как-то твоя профессорша, Тимонова, а я штопаю. Смотрит на открытую крышку рабочего ящичка, где у меня портрет моей любимицы, спрашивает: «У вас что-то из газеты вырезано, кто это?» – «Это Нина Камнева, – говорю, – знаменитая парашютистка». – «Это ваша знакомая?» – «Нет», – говорю. «А почему же вы ее вырезали?» – «А потому, что я восхищаюсь ею, она такой молодец, я жалею, глядя на нее и читая о ней, что я сама не молодая. Я бы обязательно сделалась парашютисткой. Подумайте, какое блаженство: лететь!» Она ничего не поняла и, вероятно, решила, что я к старости с ума схожу! А ты еще говоришь, что она умная! Мещанка – и все! И как она смеет утверждать, что все прислуги мерзавки? Я вот ей говорила, что у меня за всю жизнь ни одной мерзавки не было,

что от прислуги нужно не только требовать, но и воспитывать ее, и что в большинстве случаев от самой барыни зависит – мерзавка у нее прислуга или нет. Ох, как она на меня посмотрела! «Вы настоящая большевичка», – пропела она. А я ей: «О, нет! К сожалению, у меня слишком слабый и нерешительный характер!» Она меня терпеть не может, я знаю. Да и я ее терпеть не могу. Ты мне давай живых людей, а не мумии в консервах!

Мама была очень остроумна, и в юморе ее часто сквозила совершенно молодая дерзость.

Пожилые верующие люди смотрели на нее с удивленным и осуждающим недоумением. Впрочем, я неправильно употребила термин «верующие» – я ведь говорю о церковниках, об обрядниках.

– Церковный брак – публичное разрешение господину NN сегодня ночью изнасиловать медмуазель N, о чем вся публика и ставится в известность.

– Не люблю церковные похороны! Пожалуйста, не хороните меня в церкви. Я не хочу, чтобы какой-нибудь поп протанцевал бы вокруг меня траурный балет, а потом отправился бы завтракать!

– Есть четыре категории девоток: овцы, лисицы, шакалы и скорпионы. Священники ими кормятся, но в душе ненавидят их и боятся.

– Бог такой старый, что, вероятно, уже выжил из ума. Поэтому вот в Европе такая кутерьма! (1939)

– Как это Бог не введет у себя в раю стахановские методы работы! Ведь его святые бездельничают! Надо разбить управление миром на участки и на каждый участок поставить ответственного святого!

– Мощи – это такая пакость! Никакой эстетики! Поклонение кусочкам недоразложившегося трупа!

– Бедный Бог! Загнали его в церковь и делают там с ним все что вздумается!

– Католическая церковь в своих праздниках чересчур много уделяет места физиологическим процессам: Благовещенье, Непорочное зачатие, Purification de la Ste Vierge [798] .

– Нет ничего непристойнее французских молитвенников! Они с Христом разговаривают на каком-то альковном языке!

– Я в церкви никогда не чувствовала Бога! Для меня Бог – это лес. Это дождь. Это солнце. В любом дереве больше Бога, чем во всех церквах Рима!

798

Очищение Пресвятой Девы (фр.).

Маме было под 70 лет, когда она это говорила. У нее был свой Бог. В Будде она тоже видела Бога. За последние же годы жизни она от религии отошла совсем. Добровольно и сознательно.

Мама была человеком живым, она не останавливалась и не коснела, она шла и двигалась вперед вместе с движением мира и миров этого мира, хотя для нее это было подчас и трудно. Преодолевать нужно было почти все. Очень многое она преодолела. Она восприняла даже самое трудное для ее поколения: теорию коллективизации сельского хозяйства. Практическое осуществление этого колоссального мероприятия ей было неизвестно: она не видела и не знала новой деревни, а слышала от изгоев ее только жалобы и дурное.

Конечно, с антиками ей было не по пути. Она была молодая. Она не принадлежала к отмирающим.

Как я теперь глубоко, особенно жалею, что она не знала М.С., что она только слышала о ней.

От этого позднего сожаления и вся эта запись.

17 ноября

Доктор Рейтц живет в Москве. Я нашла его. Я послала телеграмму и два письма. Я улыбалась почти весь день [799] .

Как бы предваряя, на стол мой случайно легли случайно найденные мною: Рабиндранат и Буддийский Катехизис.

799

Островская писала Г.В. и Н.И. Рейтцам:

«9.12.43

Как хорошо, дорогие мои, что я Вас разыскала, что я теперь конкретно знаю, где Вы и что с Вами. Вчера днем я получила Ваши письма, едва взглянув на конверт, обрадовалась так, что даже письмоносице, милой пожилой женщине, сказала сразу же о своей большой, большой радости. Вслух хотелось сказать об этом – а сказать было некому <…>. Я сразу и не открыла конверта. Я просто смотрела на милый и такой знакомый почерк Наталии Исидоровны и улыбалась – Вам улыбалась, Вашей жизни, нашему прошлому, старому дому на Фонтанке, книгам и рукописям, тихим вечерам на балконе в то совершенно фантастическое и не совсем понятное теперь время, когда никто не думал о подобстрельных сторонах улиц и не прислушивался тревожно ко всем звукам – не обстрел ли? <…>

Вот бы только выжить – именно здесь, в моем прекрасном искалеченном городе, – где смерть запросто гуляет по улицам! Думаю, выживу – надо бы: есть, что сказать. Товарищи из Дома писателя считают, например, что я прирожденная мемуаристка. Пишу теперь, правда, мало – новых стихов совершенно нет, из прозы кое-что имеется, подмалевки, начала и подтушевки. Зато большое внимание отдается дневниковым записям, довольно любопытным по материалу. Эти мои Тетради Войны я очень берегу и даже перепечатываю нынче в нескольких экземплярах: это то, что должно быть сохранено как фон, как основание, как первичная глина для будущей работы о Ленинграде во время войны. Работу эту, может быть, и не суждено будет написать мне – да это и неважно! Жду московской оказии, чтобы переслать Вам готовые, то есть перепечатанные, листы. Вам, знаю твердо, это будет и интересно и значимо. <…>

Книгам сейчас у меня неуютно. Они чувствуют, что любовью физической, любовью страстной и нежной собственности я их любить уже перестала. Из стадии стремления к обладанию любовь моя к книге, к красивым вещам и ко всему прекрасному уже вышла: появилась любовь платонической и разумной мудрости – я счастлива, что есть хорошие книги и прекрасные вещи – и я больше не хочу их иметь. После смерти мамы проверила себя экспериментально – начала продавать книги, продала очень много, без нужды, без необходимости, за невероятно смешные в ту пору цены – и наблюдала: больно? трудно? Нет, дорогие мои, не больно и не трудно. Немножко печально. Немножко улыбчиво. Так отжившие люди, с такой же, вероятно, улыбкой и легкой сентиментально-разнеженной печалью, могут сжигать письма и фотографии дней далекой юности, до которой уже никому, кроме них, нет никакого дела… <…>

Внешне, как говорят, я выгляжу прекрасно. Я никогда не была такой толстой, как теперь, такой спокойной, такой безразлично-снисходительной. Во мне больше нет игры – никакой. Скептический же цинизм пустил разветвленные корни. Романтику продолжаю умеренно любить – так, как подагрический гусар в отставке, любующийся и оценивающий высокие стати великолепной скаковой лошади, на которой – все равно! – ему уже не суждено скакать на пышном конкур-иппик!

Народу у меня бывает очень много – и все новая публика. Есть очень любопытные персонажи. Главным же образом это совсем чужие мне и ненужные люди, которым я почему-либо нужна и которые меня-то, что называется, “любят”. Все это очень славные дамы и девицы, до которых мне нет, в сущности, никакого дела!

За очень немногими исключениями (я говорю о тех немногочисленных особах, которые остались вокруг меня от того, “старого” времени до войны) мне никто не верит, что я живу одна. Это кажется невероятным и почти чудовищным – принимая во внимание особые проявления бурно стремительного и многопланового Эроса в условиях Ленинграда. Считают, что я просто “очень умная” и тонко и ловко держу “за кулисами” если и не нескольких, то уж, по крайней мере, одного аманта. Я даже прикидываю – не придумать ли мне кого-нибудь, чтобы только меня оставили в покое со всякими догадками!..

Как видите, я действительно веселая! <…>

Кстати: дайте же, наконец, указания по поводу книг, которые мне надо прочесть по Вашей специальности. Мне это совершенно необходимо – иначе я просто возьму курс из Мечниковской больницы, где у меня знакомые врачи. А это для меня будет не то. Господи, какая же громадная, необ’ятная, неизмеримая работа предстоит врачам Вашей специальности после войны – и особенно по Ленинграду! Я заранее могла бы Вам дать список фобий, маний и неврозов, с которыми Вам придется сталкиваться на практике! Уверяю Вас, врачей количественно не хватит – придется прибегать к квалифицированному кустарному способу, называвшемуся когда-то знахарство – а иногда и иначе – и тогда мои услуги будут бесценными… Я слышала, что Л.Л. Васильев здесь работает – почему-то в библиотеке Ак[адемии] наук. Кстати, а что слышно о Мих[аиле] Мих[айловиче], есть ли у Вас хоть какие-нибудь сведения? Как всех разметали вихри войны и эвакуации… не говоря уже о других вихрях, обычно уносящих людей “на ту сторону” навсегда!

Невероятную, чисто физическую тоску я испытываю, думая о божественной прелести наших парков – Пушкина и Павловска. Видимо, мы туда будем ездить когда-нибудь на поклонение. Как люди ездят на родные и дорогие могилы… те люди, у которых такие могилы есть. У меня вот нет: мама похоронена неизвестно где, могила тети на Волковом в начале войны была уничтожена. Отец, видимо, тоже погиб – последние известия о нем я имела в декабре 1941, а в феврале 1942 он снова заболел привычной для него формой его болезни и был куда-то увезен для лечения. Ужасная судьба, не правда ли… ведь он старик! <…>

Скоро напишу еще. Люблю Вас. Почти счастлива, что Вы снова со мной. Не уходите. Не забывайте меня. Ведь я очень Ваша» (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 81. Л. 1–3).

18 ноября

Письмо от Эдика от 30.Х. Малярия. Желудочное заболевание. Тяжелая работа. Просьба о помощи – зашифрованная, но глубоко понятная мне. Денег нет. Печальное письмо. Безрадостное, бесконечно усталое. Вижу, как улыбается мне сквозь слезы:

– Мы отдохнем, Сонечка, мы отдохнем…

Жизнь моя зависит от жизни моего брата. Сейчас ее значимость стимулируется ожиданием: от письма к письму. В будущем же моя жизнь физически закрепится на древе Большой Жизни в тот час, когда в мою жизнь физически вернется жизнь брата.

Поделиться с друзьями: