Даурия
Шрифт:
— Останешься? — спросила она, помолчав.
— Нет, мама. Меня товарищи ждут. Я им слово дал, что вернусь. А тебя попрошу сказать о моем приезде Симону Колесникову. Пусть он тайком завтра в зимовье проберется. Поговорить с ним надо.
— Ладно уж, сделаю.
Она тяжело перевела дыхание, обронила ему на лоб горячую слезу и, не сказав больше ни слова, медленно вышла из горницы, прикрыв дверь. Щемящей жалостью к ней наполнилось все его существо. Расстроенный, достал он из кармана брюк кисет, закурил и стал прислушиваться к тихому говору отца и деда, доносившемуся из кухни. Скоро потух там свет, замер постепенно разговор. А он все не мог заснуть. Впечатления дня неотступно стояли перед его глазами, тоскливые мысли назойливо лезли в голову. Глядя на узкую полоску лунного света, пробивавшегося сквозь ставни одного
XXIV
Едва он забылся тревожным и чутким сном, как Андрей Григорьевич, постукивая костылем, принялся будить его:
— Вставай, брат, пора. На дворе уже светает.
Он повернулся на спину, откинул назад растрепанный чуб. Припомнив все, зевнул, прикрывая ладонью рот, и быстро поднялся с дивана. Андрей Григорьевич подал ему просушенные на печке, еще горячие чулки. Он обулся и вышел на кухню. В кухне жарко топилась печь. Румяные блики пламени плясали на стеклах окон, на крашеных створках шкафа-угловика, на выскобленных дожелта половицах. На столе кипел самовар, лежала горка испеченной в золе картошки. Мать и отец завтракали. Увидев его, оба приветливо улыбнулись. Мать бросила недопитый стакан, засуетилась, подавая ему мыло и полотенце, наливая воды в рукомойник.
Когда Роман умылся и старательно причесался в горнице перед зеркалом, отец позвал его за стол, добродушно осведомился:
— Как спалось? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Давай подкрепляйся чем Бог послал.
Мать придвинула ему стакан с чаем и блюдце сметаны, отец подал самую крупную картофелину. Он взял ее и подумал: «А все-таки хорошо дома».
Сразу же после завтрака отец повел его в зимовье. На востоке краснела над снежными сопками студеная заря. Над поселком в пепельном небе гасли звезды, разносило ветром клочья дыма из труб. В зимовье было еще совсем темно. Обметанное заледенелой изморозью маленькое квадратное окошко почти не пропускало света. Острый запах мочи и пота встретил вошедших, стайка ягнят шарахнулась от порога. Пока Роман оглядывался, отец зажег огарок свечи, вставил его в оклеенный бумагой фонарь. Подвесив фонарь на крюк в потолке, пошел в ограду за дровами, а Роман прошел в передний угол, сел на лавку и стал любоваться ягнятами. Глухо постукивая копытцами, они перебегали с места на место. Скоро самый большой ягненок с белой курчавой шерстью подошел к нему, обнюхал его унты, потом осмелился и лизнул руку. Роман погладил его, ягненок доверчиво привалился к его ногам и стал чесаться. Отец вернулся с дровами, стал укладывать их в печку. Когда печка была затоплена и дрова хорошо разгорелись, отец подсел к Роману. Глядя на огонь, почесал напалком кожаной рукавицы у себя за ухом и, словно извиняясь, сказал:
— Под замком тебя, паря, придется держать. Днем тут ребятишки в пряталки играть любят. Ежели не замкнуть, живо на тебя наткнутся… А сейчас давай пол выметем, чтобы воздух чище был, а то ведь здесь от вони все глаза у тебя выест.
Они замели помет в угол, сложили его в корзину, а пол посыпали свежим песком из стоявшей под порогом кадушки. Отец пошел выносить помет и вернулся не скоро. Оказывается, он заходил в дом, откуда принес полбулки хлеба, медный чайник и потрепанную книжку в пестрой обложке.
— Это я у Ганьки украл, — подал он Роману книжку. — Она у него из школы. Почитай, чтобы легче день скоротать.
Роман поднес книжку к фонарю. Она называлась: «Штуцерник Нечипор Зачины-Вороты и его потомство». Отец, выпустив ягнят к маткам, не уходил, переминаясь с ноги на ногу. Роман понял, что объяснения не избежать, и повернулся к нему.
— Ну как, надумал что-нибудь? — спросил отец, покашливая в кулак.
— А чего мне думать? Двадцать раз все думано-передумано. Не пойду я к атаману.
— Дело твое. Только смотри, паря, не ошибись. По-моему, зря ты с большевиками связался. Выведут их всех под корень, куда тогда денешься?
— Не выведут. Только ведь в Сибири Советской власти нет, а в России она стоит и стоять будет.
— А какая тебе-то нужда в этой власти? Казакам она, кажется, не дюже выгодна.
— А ты знаешь, сколько в России казаков?
— Кто же его знает. Немало, конечно. А сколько в точности — не знаю.
— Шесть миллионов их. А всего народу в России сто семьдесят миллионов. И сто пятьдесят
из них — за Советскую власть. Пойдут казаки против — раздавит их Россия, как тараканов. А потом, если ты хочешь знать, таким казакам, как ты да и многие, Советской власти бояться нечего. При ней и наша беднота увидит свет в окошке. Разве мало у нас бедноты-то?— Да что ты все за бедноту распинаешься? И кто это тебя с ума-разума сбил?
— Никто меня не сбивал. Сам я знаю, с кем мне быть, на чьей стороне правда. С большевиками я оттого, что хочу свою жизнь прожить по-человечески, а не по-скотски. Слушаю я тебя и ушам своим не верю. Раньше ты так не рассуждал и старые порядки больше всего хаял, когда нас богачи каторжанской родней звали, нос от нас воротили. И от тебя, не от других научился я за бедноту душой болеть, а теперь ты вон как заговорил.
Слова его сильно поразили Северьяна. Была в них очевидная правда. А горячность и убежденность, с которой говорил Роман, разбудили в нем отцовскую гордость. «Кремешок парень-то стал, — любовался он им, — я ему свое, а он мне свое. Режет, что твоя бритва. Весь в меня». Кончилось тем, что он спокойно сказал:
— Ладно. Раз уж ты такой, живи своим умом. — И он поплелся из зимовья.
После его ухода Роман попробовал читать, но от тусклого света глаза его скоро устали. Тогда он разостлал на голбце захваченный из дому войлок, положил под голову полушубок и лег спать. Проснулся, когда уже было светло. В заледенелое окошко бил яркий солнечный свет, на полу зимовья шевелилось желтое пятно. Печка протопилась. Он замел в ней угли, закрыл трубу и поставил в загнетку чайник. Потом подошел к окну, стал дышать на него и протаял круглую, величиной с полтинник дырку. Окошко выходило в проулок, по которому ходили и ездили к проруби. «Интересно, кого увижу первым, — вспомнил он старинное поверье, — если девку — к свадьбе, старуху — к хворости, казака — к войне». Скоро послышался в проулке скрип шагов, звон ведер. Он прильнул глазом к стеклу. Шли две соседские девки с раскрашенными ведрами на коромыслах. До него долетел обрывок их разговора о чьем-то девичнике. «Вот это да… — рассмеялся он, — не одна девка, а целых две, и разговор подходящий».
Вслед за девками ребятишки Герасима Косых прогнали на водопой коров и лошадей. Один из них, размахивая длинной хворостиной, обивал со столбов шапки снега, а другой не пропускал ни одного конского шевяка, чтобы не пнуть его ногой. Увидев выбежавшего в проулок Лазутку, ребятишки начали кидать в него шевяками. Лазутка взвизгнул и махнул через плетень в огород.
— Ловко я его съездил! — закричал парнишка, который был с палкой.
Другой возразил ему:
— Да ты вовсе не докинул. Это я его съездил по ноге…
Роман проводил ребятишек глазами и затосковал. Поманило на улицу, на народ.
Когда стемнелось, в зимовье пришла мать.
— Как ты тут, парень? Истомился, однако?
— Да нет, ничего. И выспался вволю и книжку прочитал. У Симона ты была?
— Была, да его дома нету. Уехал зачем-то в Нерчинский Завод.
— Вот неудача… Зачем приехал, того и не сделаю.
— А я баню истопила. Отец с дедушкой уже вымылись. Теперь твоя очередь. В бане на полке я тебе белье оставила и мыло с рогожкой. Свечу отсюда захвати. Помоешься и иди прямо в избу, покормить тебя надо.
Роман поблагодарил ее и отправился в баню. Зеленые звезды загорались над сопками. В улицах лаяли собаки, слышались голоса и скрип снега. На Драгоценке кто-то долбил железной пешней прорубь.
В бане пахло распаренным веником и еще чем-то горьким. Он принюхался и уверенно решил, что осенью сушили в бане много конопли. Зажег свечку, быстро разделся. Зачерпнул из колоды ковш воды, плеснул на каменку. Облако белого пара, шипя и клубясь, взлетело под потолок, хлынуло во все стороны, влажным жаром опахнув его тело. У него сразу приятно зачесались спина и грудь. Он намочил в колоде веник, подержал его над каменкой и полез на полку. Скоро показалось, что жару маловато. Тогда он выплеснул на каменку сразу два ковша. Баня переполнилась паром, и он хлынул на улицу через все отдушины и щели. Свечка, стоявшая на полочке, светила тускло, словно месяц в тумане. Весело кряхтя и фыркая, он растянулся на полке и стал париться. Когда уставали руки, отдыхал, смачивая голову водой, и снова принимался крепко нахлестывать себя. За этим удовольствием опять сказал себе: «А все-таки хорошо дома!»