Бен-Гур
Шрифт:
— Малух запаздывает, — говорит он, обнаруживая ход своих мыслей.
— Ты уверен, что он придет? — спрашивает Эсфирь.
— Если только ему не пришлось отправиться в море или пустыню.
В голосе Симонида звучала спокойная уверенность.
— Он может написать.
— Нет, Эсфирь. Он отправил бы письмо сразу, как только понял, что не сможет вернуться; поскольку письма не было, я знаю, что он может прийти сам и придет.
— Надеюсь, ты прав, — тихо ответила девушка.
Что-то в тоне сказанного привлекло его внимание; это могла быть интонация, могло быть желание. Крошечная птичка не может взлететь с ветви дерева-гиганта, не заставив вздрогнуть каждую его клетку; так всякий ум бывает временами чувствителен к самым незначительным словам.
— Ты надеешься, что он придет, Эсфирь?
— Да, —
— Почему? Ты можешь сказать? — настаивал он.
— Потому что… — она колебалась, — потому что молодой человек… — она не стала продолжать.
— Наш господин. Ты это хотела сказать?
— Да.
— И ты по-прежнему думаешь, что мне не следовало отпускать его, не сказав, что он может прийти, если захочет, и владеть нами — и всем, что у нас есть — всем, Эсфирь: товарами, шекелями, судами, рабами и огромным кредитом, который для меня — тканная золотом и серебром мантия величайшего из ангелов — Успеха.
Она ничего не ответила.
— Это тебя совершенно не трогает? Нет? — сказал он с едва заметной горечью. — Ну-ну, я уже знаю, Эсфирь, что самая страшная действительность не бывает невыносимой, когда приходит из-за туч, сквозь которые мы давно смутно различали ее — не бывает — даже если это смертная мука. Думаю, так будет и со смертью. И следуя этой философии, рабство, которое нас ждет, со временем станет сладким. Уже сейчас мне приятно подумать, какой счастливый человек наш господин. Богатство не стоило ему ничего — ни рвения, ни капли пота, ни даже мысли о нем; оно сваливается нежданно в расцвете его молодости. И, Эсфирь, прости мне немного тщеславия, он получает то, что не мог бы купить на рынке за все свое состояние — тебя, дитя мое, моя дорогая; тебя — росток из могилы моей утраченной Рахили.
Он привлек ее к себе и поцеловал — один раз от себя и второй — от ее матери.
— Не говори так, — сказала она, когда отец разжал объятия. — Давай думать о нем лучше; он знает, что такое скорбь, и отпустит нас на свободу.
— У тебя тонкие чувства, Эсфирь, и ты знаешь, что я полагаюсь на них в трудных случаях, когда надо составить хорошее или дурное мнение о человеке, стоящем перед тобой, как стоял он нынче утром. Но… но, — голос его отвердел, — эти члены, которые более не служат мне, это изуродованное тело, утратившее человеческий облик — не все, что я приношу ему с собой. О нет! Я приношу ему душу, одержавшую верх над пытками и римским презрением, которое страшнее пыток, я приношу ему ум, способный видеть золото на расстоянии большем, чем проходили корабли Соломона, и могущий доставить это золото в свои руки — в эти ладони, Эсфирь, в пальцы, которые умеют схватить и удержать, даже если у золота вырастут крылья, другими словами — ум, способный строить хорошие планы, — он остановился и рассмеялся. — Что там, Эсфирь, прежде, чем эта луна, приход которой празднуют сейчас во дворах Храма на Святой Горе, перейдет в следующую фазу, я могу охватить весь мир, поразив самого Цезаря, ибо знай, дитя, что я обладаю способностью, которая ценнее любого из пяти чувств, дороже совершенного тела, важнее, чем отвага и воля, полезнее, чем опыт — лучшее, что приносит обычно долгая жизнь — способность, наиболее приближающая человека к Богу, но которую, — он остановился и снова засмеялся, не горько, а по-настоящему весело, — но которую даже великие не умеют достаточно ценить, толпа же полагает несуществующей — способность подвигать людей служить моим целям и служить верно, благодаря чему я умножаю себя в сотни и тысячи раз. Так мои капитаны бороздят моря и честно привозят мне прибыль; так Малух следует за юношей, нашим хозяином, и непременно… — тут раздался звук шагов. — Ну, Эсфирь, не говорил ли я? Вот он, он несет добрые вести. Ради тебя, моя едва распускающаяся лилия, молю Господа Бога, не забывающего заблудших овец Израиля, чтобы вести были добрыми и успокоительными. Сейчас мы узнаем, отпустит ли он тебя с твоей красотой и меня с моими способностями.
Малух подошел к креслу.
— Мир тебе, добрый господин, — сказал он с глубоким почтением, — и тебе, Эсфирь, совершеннейшая из дочерей.
Он стоял смиренно; манеры и приветствие делали трудным вопрос о его отношениях с Симонидом и Эсфирью: одни принадлежали слуге, другое — близкому другу. Симонид же, что было его обыкновением в делах, ответив на приветствие, перешел
сразу к главному.— Что молодой человек, Малух?
Все события дня были изложены спокойно и в самых простых словах, которые не перебивались до конца не только звуком, но даже движением сидящего в кресле слушателя; если бы не широко раскрытые горящие глаза и, изредка, долгий вздох, его можно было бы счесть изваянием.
— Благодарю тебя, Малух, — сердечно сказал он, когда рассказ был завершен. — Ты хорошо справился с задачей — никто не смог бы сделать это лучше. Но что ты скажешь о национальности молодого человека?
— Он израилит, добрый господин, и из колена Иудина.
— Ты уверен?
— Вполне.
— Кажется, он немного рассказал тебе о своей жизни.
— Он успел научиться быть осторожным. Я мог бы даже назвать его недоверчивым. Он отвергал все мои попытки вызвать на откровенность, пока мы не покинули Кастальский ключ, направляясь к селению Дафны.
— Мерзкое место! Почему он ходил туда?
— Я бы сказал, из любопытства — первый мотив, движущий всеми, кто там бывает, но вот странная вещь: он не проявлял интереса к тамошним чудесам. Что касается храмов — только спросил, греческие ли они. Добрый господин, у молодого человека есть горе, занимающее все его мысли, горе, пытаясь бежать от которого, он пошел в Рощу, как мы идем к гробницам с нашими усопшими — он ходил туда хоронить свое горе.
— Хорошо бы, если так, — тихо произнес Симонид, затем сказал громче: — Мотовство — веяние нашего времени. Бедняки расточают последнее, гонясь за богатыми, а просто богатые корчат из себя князей. Видел ли ты признаки этой слабости в юноше? Показывал ли он деньги — монеты Рима или Израиля?
— Ни одной, ни одной, добрый господин.
— Несомненно, Малух, в месте, где столько соблазнов для глупости — я имею в виду, столько еды и питья — несомненно, он проявил свою щедрость тем или иным образом. Уже сам его возраст оправдывает это.
— Он не ел и не пил при мне.
— В том, что он делал или говорил, мог ли ты как-то заметить, что у него на уме? Ты-то знаешь, что такие вещи просачиваются в щелки, куда и ветер не проскользнет.
— Объясни, что ты имеешь в виду, — неуверенно попросил Малух.
— Ну, ты же понимаешь, что наши слова, поступки, тем более, важные вопросы, которые мы себе ставим, основываются на каком-то главном мотиве. Что ты можешь сказать о нем в этом отношении?
— Что до этого, господин Симонид, я могу ответить с полной уверенностью. Он весь занят поисками матери и сестры, это — прежде всего. Затем, он озлоблен на Рим, и поскольку Мессала, которого я упоминал, как-то связан с причиненной ему несправедливостью, главная его цель в данный момент — унизить этого человека. Встреча у фонтана предоставляла такую возможность, но он отказался от нее, поскольку унижение было бы недостаточно публичным.
— Мессала влиятелен, — задумчиво отметил Симонид.
— Да. Но следующая встреча произойдет в цирке.
— Допустим. И тогда?
— Сын Аррия победит.
— Почему ты так думаешь?
— Я сужу по его словам, — улыбнулся Малух.
— И только?
— Нет, гораздо важнее — его дух.
— Пусть так; но, Малух, его идея мести — сводится ли она в такие рамки? Ограничивается ли он несколькими людьми, лично виновными в его горе, или же распространяет свою месть на многих? И еще: его чувство — это обида восприимчивого мальчика, или оно созрело в сердце познавшего страдания мужчины? Ты же знаешь, Малух, что мысли о мести, коренящиеся в рассудке — это только мечты, и притом самые непрочные, готовые рассеяться в любой ясный день, тогда как месть, ставшая страстью — недуг, который заползает в мозг из сердца и питает себя ими обоими.
Задавая этот вопрос, Симонид впервые утратил бесстрастность; он говорил быстро и с нажимом, руки его судорожно сжались — он сам демонстрировал признаки недуга, который описывал.
— Добрый господин, — отвечал Малух, — одна из причин, заставивших меня сразу поверить в то, что молодой человек — еврей — накал его ненависти. Он постоянно контролирует себя, что неудивительно для человека, так долго прожившего в атмосфере римской подозрительности; однако я видел, как она прорывалась: однажды, когда он хотел узнать о чувствах Ильдерима к Риму, и еще раз, когда я рассказал историю о шейхе и мудрецах и передал вопрос: «Где рожденный Царь Иудейский?»