Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Потом ко мне вошла с почтой моя мать, небрежным жестом, как будто думая о другом, положила ее мне на постель и сейчас же вышла. А я, зная хитрости моей до­рогой мамочки, зная, что на ее лице можно прочитать все, не боясь ошибиться, если только принять за ключ желание доставить удовольствие другим, улыбнулся и подумал: «В почте есть что-то для меня интересное; мама приняла без­различный, рассеянный вид, чтобы мое изумление было полным и чтобы не уподобиться тем, кто отнимает у вас половину радости, сообщая вам о ней». Мама тут же направилась к выходу – она боялась, что я из самолюбия не показываю, как я доволен, и от этого мне менее приятен ее приход. В дверях она столкнулась с Франсуазой. Фран­суаза попятилась. В спешке моя мать забыла свечу. Почту она положила рядом со мной, чтобы я не мог не обратить: на нее внимания. Но я почувствовал, что там одни газеты. Наверное, в какой-нибудь газете была статья писателя, которого я любил, а так как он писал мало, то газета с его статьей – это был бы для меня сюрприз. Я подошел к окну, раздвинул шторы. Розовое небо над бледным, туманным утром, – такого цвета в этот час бывает в кухне плита, если ее растопить, – пробудило во мне надежду и желание провести ночь и проснуться на маленькой станции в горах, где я видел розовощекую молочницу.

Я развернул «Фигаро». Какая скука! Первая статья бы­ла под тем же заглавием, что и статья, которую я послал в газету и которая так и не была напечатана. Но не только то же заглавие, вот и несколько моих фраз – слово в слово. Это уже чересчур! Я пошлю протест. Но там было не только несколько слов – там было все, там была моя подпись… Моя статья вышла! Но моя мысль, которая, быть может, уже тогда устаревала и уставала, все еще как будто не понимала, что это моя статья, – так старики продол­жают идти, даже если это уже не нужно, даже если надо немедленно отойти от непредвиденного препятствия, пото­му что это опасное препятствие. И только некоторое время спустя я принялся за духовную пищу, то есть начал читать газету, еще теплую от станка и влажную от утреннего тумана, ибо в утреннем

тумане, на рассвете, ее передают служанкам, а те приносят ее своему хозяину и одновре­менно – кофе с молоком, – я принялся за чудесную раз­множаемую пищу, которая может быть и одним номером и десятью тысячами номеров и которая, так как она бесчисленна, проникая в разные дома, остается одной и той же для всех читателей [12] .

12

Я слышал, как Франсуаза, возмущенная тем, что ее выставили из моей комнаты, куда, как она полагала, она имеет право войти в любое время, ворчала: «Эдакое безобразие! Ребенок родился у меня на глазах. Конечно, я не видела, как мать рожала его. Но когда я его увидела, ему было, – чтобы сказать – не соврать, – не больше пяти лет!»

Я держал в руках не какой-то определенный экземпляр газеты – это был один из десяти тысяч; это было не только то, что написал я, – это было то, что написал я, а прочли все. Чтобы ясно представить себе, что происходит сейчас в других домах, я должен прочитать статью не глазами ав­тора, а глазами одного из читателей; это было не только то, что я написал, – это было восприятие написанного множеством умов. Чтобы прочитать статью, мне надо было на время перестать быть ее автором и превратиться в од­ного из читателей. И вот уже мною овладевает тревога: попадется ли статья на глаза непредупрежденному читате­лю? Я рассеянно разворачиваю газету, как это сделал бы непредупрежденный читатель, с таким выражением лица, как будто мне не известно, что напечатано сегодня в газе­те, и спешу заглянуть в светскую хронику или в полити­ческие новости. Но моя статья – большая, и для пущего правдоподобия (как человек, который нарочно слишком медленно проглядывает поданный ему счет) я цепляюсь за какую-нибудь фразу. Но многие из тех, кто обращает вни­мание на первую статью, даже те, кто ее читает, не смот­рят на подпись. Да и я не мог бы назвать автора первой статьи в предыдущем номере. Теперь я даю себе слово всегда читать названия статей и фамилии авторов, но, по­добно ревнивому влюбленному, который не изменяет своей возлюбленной, чтобы быть убежденным в ее верности, я с грустью думаю, что моя внимательность не заставит быть внимательными других. И потом, кто отправляется на охоту, а кто рано вышел из дому. Все-таки кое-кто да прочтет. И я начинаю читать. Что мне до множества читателей, у которых статья вызовет прилив ненависти? Я не могу себе представить, что другие читатели не увидят явственно те образы, какие вижу я, полагая, что мысль автора уловлена читателями, тогда как в их мозгу возникает другая мысль и мыслят они так же наивно, как те, что верят: произне­сенное слово, такое, как оно есть, без посторонней помощи бежит по телефонному проводу; в тот момент, когда я хочу быть просто читателем, мой разум проделывает в качестве автора работу читателей. Пусть герцог Германтский не поймет фразу, которая понравится Блоку, – зато его мо­жет привлечь рассуждение, к которому Блок отнесся бы с пренебрежением.

Мне хотелось проникнуть в комнату какой-нибудь чи­тательницы, до которой газета донесет если не мою мысль, которую она не поймет, то, по крайней мере, мое имя, – донесет как бы похвалу мне. Я говорил себе, что если мое здоровье будет по-прежнему ухудшаться и я больше не смогу видеться с друзьями, то мне надо продолжать писать, чтобы иметь к ним доступ, чтобы говорить с ними между строк, чтобы они стали моими единомышленниками, чтобы нравиться им, чтобы я нашел уголок в их сердце. До сих пор светские отношения занимали место в моей повседнев­ной жизни, а будущее, в котором они отсутствовали бы, меня страшило, – вот почему мысль о таком способе за­держивать на себе внимание моих друзей, может быть, даже вызывать их восхищение, вплоть до дня, когда я поправлюсь настолько, что буду в состоянии снова видеться с ними, – мысль о таком способе утешала меня. Я рас­суждал таким образом, но чувствовал, что все это неправ­да; что если мне доставило бы удовольствие их внимание, то это было бы удовольствие внутреннее, духовное, зави­сящее от моего настроения, но такого удовольствия они доставить мне не могли, – такое удовольствие мне доставляла не беседа с ними, а писательство вдали от них и что если бы я начал писать, чтобы видеться с ними через посредство писания, чтобы у них составилось более высокое мнение обо мне, чтобы обо мне заговорили в свете, – быть может, писательство избавило бы меня от желания видеть­ся с ними, и я бы отказался от положения, которое создала бы мне литература, потому что источник моего наслажде­ния – литература, а не общество.

Посте обеда я пошел к герцогине Германтской – не столько ради мадмуазель д'Эпоршвиль, из-за телеграммы Сен-Лу утратившей лучшие свои качества, сколько ради того, чтобы увидеть в герцогине одну из читательниц моей статьи, чтобы я мог себе представить, как приняли мою статью подписчики и покупатели «Фигаро». Я шел к герцогине Германтской охотно. Напрасно я себе говорил, что для меня ее салон отличается от других тем, что, как мне казалось, он возник раньше других; сознавая это, я все же ям не пренебрегал. Для меня существовало несколько лиц, носивших фамилию Германт. Если людей, носивших фа­милию Германт, моя память записала как бы в адресную книгу – и только если они не были овеяны поэзией пред­ков, тех, чья жизнь протекала, когда я не знал герцогиню Германтскую, то они претерпевали во мне изменения, осо­бенно, если я давно не виделся с герцогиней и яркий свет личности, озарявший изнутри внешний ее облик, не гасил таинственных лучей имени. Тогда дом герцогини Герман­тской виделся мне как бы надмирным, словно туманный Бальбек моих первых грез, словно с тех пор я ни разу не садился в поезд час пятьдесят. На время я забывал о том, что мне было известно. Всего этого нет – так думают порой о любимом существе, забывая о том, что оно умерло. Когда я вошел к герцогине в переднюю, ко мне вернулось представление о действительной жизни. Но я утешил себя тем, что все-таки герцогиня для меня – подлинная точка пересечения реальности и мечты.

В гостиной я увидел белокурую девушку, о которой я думал целые сутки, – ведь это же именно о ней расска­зывал мне Сен-Лу. Она попросила герцогиню «предста­вить» меня ей.

Когда я вошел, у меня создалось впечатление, что я хорошо ее знаю, но слова герцогини мгновенно рассеяли его: «А, вы уже познакомились с мадмуазель де Форшвиль?» Меня же никто и не думал представлять девушке с такой фамилией, которая, конечно, поразила бы меня, так как хранилась в моей памяти с тех пор, как я наслушался рассказов об увлечениях Одетты и ревности Свана. В моей двойной ошибке, которую я допустил с фамилией Форшвиль (Оржвиль и принял за Эпоршвиль, а на самом деле она была Форшвиль), ничего особенного не было. Мы уве­рены, что представляем себе вещи такими, каковы они есть, имена – так, как они написаны, людей – какими их показывает фотография и раскрывает психология, меж­ду тем и фотография и психология показывают их нам в застывшем виде. На самом деле обычно мы различаем со­всем не это. Мы видим, мы слышим, мы воспринимаем мир искаженно. Мы произносим имя так, как мы его услышали, до тех пор, пока опыт не исправит нашу ошибку, а это случается не всегда. В Комбре Франсуазе двадцать пять лет толковали про г-жу Сазра, а Франсуаза все-таки продолжала произносить: «госпожа Сазрен», и вовсе не в силу присущего ей своевольного и гордого упорства в своих за­блуждениях и в силу духа противоречия (во Франции св. Андрея Первозванного-в-полях она отстаивала только один из эгалитарных принципов 1789 года: в отличие от нас, произносить некоторые слова в женском роде), а потому, что она слышала, как вокруг нее говорят: «Сазрен». Это извечное заблуждение, которое и есть жизнь, снабжает многообразием своих форм не мир видимый и не мир слы­шимый, а мир социальный, мир чувственный, мир истори­ческий и т д. Принцесса Люксембургская – всего лишь кокотка в глазах жены первоприсутствующего, но для принцессы серьезных последствий это не имеет. Для Свана Одетта – женщина с тяжелым характером; из этого у него складывается целый роман, и роман этот становится только еще более мучительным, когда Сван осознаёт свою ошибку. Немцы убеждены, что на уме у французов ничего нет, кроме реванша. У нас существуют бесформенные, отрывоч­ные представления о вселенной, которые мы по своему произволу, пользуясь ассоциациями, дополняем опасными идеями. Я не был бы крайне удивлен, услышав фамилию Форшвиль (я задавал себе вопрос: уж не родственница ли она тому Форшвилю, о котором я столько слышал?), если бы белокурая девушка не сказала мне сразу, видимо, желая тактично предупредить вопросы, которые были бы ей не­приятны: «А разве вы не помните, что хорошо меня знали раньше? Вы приходили к вашей подруге Жильберте. Я сра­зу поняла, что вы меня не узнаёте. А я вас сейчас же узнала». Она давала понять, что узнала меня сразу в гос­тиной, на самом же деле она узнала меня на улице и поздоровалась со мной; немного спустя герцогиня Германтская довела до моего сведения, что девушка рассказала ей, как о чем-то забавном и необыкновенном, что я пошел за ней следом и, приняв ее за кокотку, дотронулся до нее. Только после ее ухода я узнал, почему ее звали мадмуазель де Форшвиль. После смерти Свана Одетта, удивившая всех своей глубокой скорбью, искренней и долгой, осталась богатой вдовой. Форшвиль на ней женился после того, как долго объезжал замки и убедился, что его семейство при­знает его жену. (Семейство было покапризничало, но в конце концов сдалось: его прельстила перспектива не оп­лачивать больше расходов бедного родственника, мечтав­шего сменить нищету на богатство). Некоторое время спу­стя дядя Свана, на которого благодаря последовательному уходу в мир иной многочисленных родственников свали­лось громадное наследство, приказал долго жить, оставив все свое состояние Жильберте, и таким образом Жильберта оказалась одной из самых богатых наследниц во Франции,

Но то было время, когда последствия дела Дрейфуса поро­дили антисемитское движение, параллельное выходу на по­верхность многочисленных иудеев. Политики в общем были правы, полагая, что раскрытие судебной ошибки нанесло антисемитизму удар. Но – по крайней мере, временно – светский антисемитизм набирал силу и, казалось, готов был на любой отчаянный шаг. Форшвиль, как всякий че­ловек из высокородной семьи, прислушиваясь к семейным разговорам, проникался уверенностью, что его имя древнее имени Ларошфуко, и приходил к выводу, что, женясь на вдове еврея, он делает доброе дело, подобное доброму делу миллионера, который подбирает на улице гулящую девицу и вытаскивает ее из грязи. Форшвиль готов был простереть свою доброту на Жильберту, чему способствовало ее мно­гомиллионное наследство, но помехой женитьбе служило нелепое имя Свана. Форшвиль заявил, что удочерит ее. Герцогиня Германтская, кстати сказать, имевшая обыкно­вение и любившая изумлять общество, отказалась, когда Сван женился, принять его дочь и его жену тоже. Этот отказ был тем более жестоким, что, по мнению Свана, его женитьба на Одетте должна была благоприятствовать пред­ставлению его дочери герцогине Германтской. А ведь ему надо было бы знать, ему, так много пережившему, что по разным причинам то, что рисует нам воображение, никогда не сбывается, короче говоря, мы видели, какое значение женатый Сван придавал отношениям своей жены и дочери с г-жой Бонтан и другими.

К светскому укладу жизни Германтов, исключавшему для герцогини знакомство с г-жой и мадмуазель Сван, сле­дует прибавить еще удивительную ловкость, с какой люди, которые держатся в стороне от того, что они осуждают во влюбленных и что чувство влюбленных объясняет: о, если бедному Свану нравится делать глупости и швырять деньги на ветер, то меня это не касается, я в это не вмешиваюсь, и меня этим не разжалобить; все это может очень плохо кончиться, но пусть выпутываются сами. Не кто иной, как Сван, советовал мне соблюдать по отношению к Вердюренам snave mari magno [13] , когда он уже давно разлюбил Одетту и больше не входил в кланчик. Все это прибавляет мудрости суждениям третьих лиц о чувствах, которых они не испытывают, и сложностям в поведении, которые их суждения за собою влекут.

13

Сладко, когда на просторах морских разыграются ветры,С твердой земли наблюдать за бедой, постигшей другого…

По отношению к г-же и мадмуазель Сван герцогиня Германтская проявила поразившую всех стойкость. Когда графиня Моле и виконтесса де Марсант начали завязывать отношения с г-жой Сван и приводить к ней множество светских дам, герцогиня Германтская не только осталась неприступной, – она сожгла за собой все мосты и поста­ралась устроить так, чтобы принцесса Германтская после­довала ее примеру. В один из самых напряженных дней правления кабинета министров Рувье, когда все опасались, что между Францией и Германией начнется война, мы с графом де Бреоте обедали у герцогини Германтской, и мне показалось, что она чем-то озабочена. Она неизменно про­являла к политике живой интерес, вот почему я решил, что она хочет показать, как она боится войны, – столь же озабоченной она вышла однажды к столу, отвечала одно­сложно, а кому-то, кто робко задал ей вопрос, что ее так волнует, она с важным видом ответила: «Меня беспокоит Китай». Итак, решив самой объяснить, чем вызван ее оза­боченный вид, который я приписал боязни объявления вой­ны, герцогиня Германтская сказала графу де Бреоте: «Го­ворят, будто Мари-Эйнар хочет создать Сванам положение в обществе. Завтра утром мне непременно надо будет пойти к Мари-Жильбер и попросить ее помочь мне противодействовать этому. Дело Дрейфуса! Очень мило! Но тогда, значит, любой уличной продавщице достаточно будет объ­явить себя националисткой, а взамен потребовать, чтобы мы ее принимали у себя». Мое удивление было подобно удивлению читателя, который, ища в «Фигаро» на обычном месте последних новостей о русско-японской войне, вместо этого натыкается на список лиц, сделавших свадебные по­дарки мадмуазель де Мортемар, так как важность аристократического брака отодвинула в конец газеты сражения на суше и на море, герцогиня проявляла не только необычай­ную твердость характера, но и удовлетворенность самомнения, не упускавшего случая напомнить о себе. «Бабал, – говорила она, – уверяет, что мы с ним – два самых элегантных человека в Париже, потому что только он и я не отвечаем госпоже и мадмуазель Сван на поклон. Бабал положительно утверждает, что первый признак элегантности – это не знаться с госпожой Сван». И герцогиня от души смеялась.

Но когда Сван умер, решение не принимать у себя его дочь перестало вызывать у герцогини Германтской чувств утоленного тщеславия, своей исключительности, обособленности, наслаждение тем, что она имеет право воздвигать на кого-нибудь опалу, – все, что когда-то так нрави­лось ей извлекать из своего решения и чему положило конец исчезновение человека, благодаря которому у нее рождалось упоительное ощущение – ощущение того, что он не сопротивляется, что ему не удается заставить ее отменить свое решение. Потом герцогиня приступила к об­народованию других решений, которые, относясь к живым людям, могли дать ей почувствовать, что она вольна по­ступать, как ей заблагорассудится. Она не думала о юной Сван, но когда при герцогине о ней говорили, у герцогини пробуждалось любопытство, как к новому месту, как к чему-то такому, что не будет больше скрывать от нее самой ее желание сопротивляться притязанию Свана. Сколько разных чувство может способствовать образованию того единственного, которое невозможно было бы выразить, ес­ли бы в этом любопытстве не содержалось чего-то нежного, связанного с именем Свана. Вне всякого сомнения, – ведь на всех этажах общественной лестницы светская легкомыс­ленная жизнь парализует чувствительность, лишает власти оживления мертвых, – герцогиня принадлежала к числу тех, кто нуждается в общении с человеком (как истинная представительница рода Германтов, она превосходно умела продлевать это общение), чтобы любить его по-настояще­му, а также, – что случалось реже, – чтобы чуть-чуть ненавидеть. Часто ее хорошее отношение к людям, пре­рванное при их жизни раздражением, какое вызывали их поступки, возрождалось у нее после их кончины. Ей почти сейчас же хотелось помириться, потому что она представ­ляла их себе весьма туманно. Только с их положительными чертами, свободными от страстишек, от мелких претензий, которые огорчали ее, когда эти люди были живы. Несмотря на легкомыслие герцогини Германтской, иногда это прида­вало ее поведению что-то благородное, хотя и с изрядной Долей низости. Три четверти смертных льстят живым и совершенно забывают усопших, а герцогиня Германтская часто после кончины тех, с кем она обходилась плохо при их жизни, поступала по отношению к ним так, как им хотелось бы, когда они были живы.

Все, кто любил Жильберту немного эгоистичной любовью, могли бы порадоваться изменению в отношении к ней герцогини, но только они держались того мнения, что Жильберта, высокомерно отвергая после двадцатипятилет­них унижений попытки герцогини к сближению, могла бы, наконец, за эти удары по самолюбию отомстить. К несча­стью, наши душевные движения не всегда соответствуют здравому смыслу. Такой-то после нечаянно вырвавшегося у него ругательства решил, что человек, который был ему дорог, от него отвернулся, а вышло наоборот. Жильберта, вообще довольно равнодушная к тем, кто был с ней любе­зен, по-прежнему восхищалась вызывающе герцогиней Германтской и постоянно задавала себе вопрос: где кроется причина ее поведения? Один раз даже (от этого сгорели бы со стыда все, кто питал к ней хоть немного дружеских чувств) она решила написать герцогине и спросить, что она имеет против девушки, не причинившей ей никакого зла. В ее глазах Германты выросли до таких размеров, какие их благородное происхождение было бы бессильно им при­дать. Жильберта ставила их выше не только всей знати, но даже всех семейств королевской крови.

Старые подруги Свана обращали на Жильберту большое внимание. Аристократам стало известно, что она теперь бо­гатая наследница; начали замечать, как хорошо она воспитана и какой очаровательной женщиной она обещает быть. Утверждали, что родственница герцогини Германтской, принцесса Ньеврская, не прочь женить на ней своего сына. Герцогиня Германтская ненавидела принцессу Ньеврскую. И она всюду стала говорить, что это был бы скандальный брак. Принцесса Ньеврская испугалась и стала уверять, что у нее мыслей таких никогда не было. Как-то после обеда, в хорошую погоду, герцог Германтский собирался выехать вместе с женой. Герцогиня Германтская поправила перед зеркалом шляпку, взгляд ее голубых глаз смотрел внутрь нее самой или окидывал еще не тронутые сединой волосы. Камеристка держала перед ней зонтики для защиты от сол­нца, а госпожа выбирала наиболее удобный. Волны солнеч­ного света вливались в окно, и супруги решили, воспользо­вавшись погожим днем, поехать с визитом в Сен-Клу. Гер­цог Германтский, уже совершенно готовый, в перчатках жемчужно-серого цвета, в цилиндре, говорил себе: «Ориана в самом деле еще удивительно хороша. Я нахожу, что она просто очаровательна». Заметив, что его жена в хорошем настроении, он заговорил с ней: «А у меня к вам поручение от госпожи Вирле. Она хотела просить вас приехать в поне­дельник в Оперу. Но у нее юная Сван, поэтому она не осмелилась обратиться к вам с этой просьбой непосредствен­но и попросила меня позондировать почву. Я не высказываю никакого мнения, я просто передаю ее просьбу. Мне лично кажется, что мы могли бы…» – пробормотал он; он разде­лял расположение жены к юной Сван, возникло оно у них одновременно, он знал по себе, что враждебность его жены к мадмуазель Сван спала и что ей интересно было бы с ней познакомиться. Герцогиня Германтская поправила вуаль и выбрала зонтик. «Как вам угодно, мне все равно. Я не вижу ничего такого, что бы нам мешало познакомиться с этой девочкой Вы же знаете, что я никогда ничего не имела против нее. Мне только не хотелось, чтобы все думали, буд­то мы принимаем любовниц моих друзей. Вот и все». – «И вы были совершенно правы, – подхватил герцог. – Вы – воплощенная мудрость. А кроме того, вам так хорошо в этой шляпке!» – «Вы очень любезны», – сказала герцогиня Германтская, улыбаясь и направляясь к выходу. Но, прежде чем сесть в карету, она решила кое-что разъяснить герцогу: «Теперь многие принимают ее мать. Кстати, она не лишена благоразумия, раз она болеет три четверти года. Кажется, девчурка очень мила. Все знают, что мы очень любим Сва­на. Это будет выглядеть естественно». Супруги поехали в Сен-Клу.

Поделиться с друзьями: