Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но когда писал я к Их Королевским Высочествам, я и на сей раз лгал, засыпая их предложеньями, которые если и созрели в моем мозгу (потому-то я и должен был выслать этот авангард из нескольких невольников с их женами и детьми…), то об основном я в действительности умалчивал до времени моего возвращения – когда я пойму, наступать мне или отступать, исходя из настроя моих повелителей, которые неизвестно еще как ко всему этому отнесутся. Но события опередили меня самым плачевным образом, доказав, что другие уже раньше подумали о том же, что я, сделав свершившимся фактом – кровавой действительностью – то, о чем размышлял я с холодным умом, ожидая королевского соизволения, чтоб предпринять действия, какие заставили бы позабыть о многих неудачах моего предприятия. И мое настырно спешащее перо тщетно пыталось удержать бурю, сгустившуюся надо мною здесь, на этих островах, и вполне могущую перелететь через океан, сбросив с пьедестала статую, какую я с таким трудом воздвиг – хоть она и незакончена и стоит непрочно, – на знаменитом Параде в Барселоне. Дело в том, что, возвратившись после открытия ближних островов, я нашел испанцев в беспокойстве, в полном забвении своего долга, увлеченных жестокой игрою, продиктованной жадностью. Они все были больны Золотом, отравлены Золотом. Но если болезнь их и походила на мою – ибо, ища золото исступленно, с остервенением, они всего лишь следовали моему примеру, – причины подобного помешательства были различны. Я не хотел золота для себя (по крайней мере пока что…). Я нуждался в нем главным образом затем, чтоб поддержать свой престиж при Дворе и доказать, что высокие титулы были присвоены мне справедливо. Я не мог допустить, чтоб говорили, будто мое дорогостоящее предприятие не принесло королевскому трону большей прибыли, чем «золото, которого и на дупло в зубе не хватит». Моя болезнь была болезнью Великого Адмирала. А эти поганые испанцы заражены были жадностью воров, которым драгоценный металл нужен для себя – чтоб хранить его, накоплять его, прятать и покинуть эти земли как можно скорее с тугим карманом, чтоб там, в пороке и бесстыдстве, удовлетворить свои собственнические аппетиты. В мое отсутствие, позабыв о моих распоряжениях – не повинуясь моему брату Бартоломё, которого считали, как и меня, иностранцем, – они рассыпались в хищнической охоте за золотом по всей Испаньоле, нападая на индейцев, сжигая их поселки, избивая, убивая, пытая, чтоб добиться от них, где же, где же, где же находится проклятая скрытая залежь, которую искал и я, – не говоря уж о сотнях женщин и девушек, обесчещенных во время каждого набега. И сопротивление туземцев крепло с такой опасной скоростью – если у них не было такого оружия, как наше, то они лучше знали местность, – что мне пришлось послать вооруженные отряды в глубь острова. В долине, которую мы уже называли Королевской Долиной, испанцы взяли в плен более пятисот человек, которых заперли в огороженном загоне, межевой тюрьме с бойницами, чтоб стрелять в мятежников, хоть я вовсе не знал, что мне с ними делать. Их нельзя было выпустить на свободу, ибо они понесут призыв к мятежу в другие племена. У нас не было достаточно довольствия, чтоб прокормить их. Истребить их всех до одного – и некоторые из наших этого-то и хотели – показалось мне слишком жестоким решением, какое, возможно, будет строго порицаемо Теми, кто одарил меня моими титулами, – а я слишком хорошо знал карающие взрывы, на какие способна Колумба. Но пред свершившимся фактом и необходимостью отделаться – другого выхода не было – от этих пятисот пленников, которые в недобрый час оказались у меня на дороге, я решил – посовещавшись с братом – использовать непоправимое уже положение, попытавшись смягчить, приукрасить, оправдать нечто, означавшее не что иное, как установление здесь Рабства. Я стал доказывать многие преимущества подобных мер и под конец прибег к Евангелиям. И с Евангелиями вместо попутного ветра – хотя Короли еще не дали мне права на работорговлю – я погрузил индейцев на два корабля, с помощью пинков, бичей и палок, не найдя лучшего выхода из столкновенья, угрожавшего моему авторитету. Кроме того – еще один обман, – эти рабы были вовсе не рабы (как те, что к нам прибывали из Африки), а мятежники, восставшие против Королевской короны, пленники, печальные и неизбежные жертвы войны справедливой и насущной (sic). Увезенные в Испанию, они уже не представляли опасности. И каждый из них был для нас теперь душа – душа, которую, по смыслу проповеданного не знаю в каком Евангелии, искупали из тьмы здешнего идолопоклонства, угодного дьяволу, как все подобные религии, о каких я все чаще заговаривал в моих посланиях и письмах, утверждая, что масочки, украшающие тиары касиков, какие я здесь видел, имеют опасное сходство с профилем Вельзевула. (И поскольку первый шаг всего труднее, то вскорости получил от меня Бартоломе распоряжение нагрузить еще три корабля этой живой добычей, которая заменит пока что Золото, все не желающее попадаться на глаза…)

И вот однажды на рассвете, в день моего второго возвращения, когда команда хлопотливо высаживалась на берег в предвкушении бурного веселья, крепких вин и девок на всех, а я наряжался в парадную форму Адмирала, я вдруг, к величайшей радости своей, увидел Боцмана Якоба, который, после того как мы обнялись, сказал, что он здесь проездом, чтоб получить большой груз андалусских вин, предназначенный для скоттов Святого Патрика – пьянчуг, каких мало (несмотря на древнюю проповедь этого апостола Ирландии). «Я знаю, что ты был в Винланде», – сказал он мне, берясь за бурдюк вина, который я, чтоб поднять дух, уже наполовину опорожнил. «Винланд – хорошая земля, – сказал я, не отвечая прямо на его вопрос. – Но ниже есть еще лучше земли». И я снова обнял его, потому что очень радовался нашей встрече после стольких напастей, и неожиданное его присутствие здесь казалось мне добрым предзнаменованием, – я очень радовался, повторяю, как вдруг мою радость словно в уксус окунули, когда я узнал, что вскоре за тем, как в Севилье была весьма выгодно продана партия моих индейцев, плененных на Испаньоле, последовал суровый, грозный королевский указ о запрещении процветающей коммерции, на которой я настаивал и которую я ввел. Кажется, Их Высочества, терзаемые сердечными угрызениями, собрали совет из теологов и канонистов, чтоб дознаться, дозволена ли подобная торговля, и те, что всегда были моими врагами, высказались, как всегда, в ущерб моим интересам. Так что деньги, полученные за два коротких дня продажи двух с лишним сотен рабов, были удержаны, конфискованы и возвращены. Кто уже увел своих индейцев с обещанием вскоре расплатиться, должен был теперь вернуть человеческий товар, чем освобождались от долга. И впредь мне строжайше запрещалось привозить на моих кораблях новых невольников для Испании, а значит, я должен был закрыть на островах лагеря, где их собирал, приостановив пленение мужчин и женщин – предприятие, так успешно начатое. Я плакал от досады и гнева на плече у Боцмана Якоба. Проваливалось единственное прибыльное дело, какое я выдумал, чтоб возместить отсутствие золота и пряностей! В это второе возвращение, которое в мечтах виделось мне покрытым славою, я оказался разоренным, развенчанным, опороченным и отвергнутым Их Королевскими Высочествами, и даже народ, доныне меня прославлявший, кликал теперь обманщиком (sic)!… А матросы-то – уже в ожидании, уже готовы сойти на берег триумфальным и ярким парадом!… Какими жалкими, нелепыми и смешными кажутся мне вдруг мой парадный костюм тореро, мои шелковые чулки, мой берет золотистого сукна, мои адмиральские отличия!… И тогда воскресает во мне, как столько раз бывало в критических случаях, тот самый бродячий жонглер, что прячется у меня внутри, со своей унылой, страдальческой маской, похожей на маску мученика из мистерий, какую надеваю я когда нужно. Я быстро сбрасываю парадное платье. И быстро накидываю строгое одеяние монаха нищенствующих орденов святого Франциска. И так, опоясанный веревкой, с босыми ногами, с всклокоченной головой, двигаюсь я с места. И так, со взором, затуманенным самой роскошной печалью, удрученный и почти плачущий, согнувшись в три погибели, с бессильно повисшими руками, встаю я впереди моих оторопевших матросов, чтоб сойти с корабля во всем великолепии

скорби, словно кающийся на Страстной неделе. Kirieeleison – Господи помилуй… Но тут в первом ряду тех, кто толпится у самой воды, чтоб встретить мое возвращение, я узнаю лицо, осуждающе сморщенное в ироническую гримасу, того самого Родриго де Трианы, у которого я отнял десять тысяч реалов королевского вознаграждения, чтоб отдать их моей Беатрис, моей отвергнутой любовнице. Я пытаюсь избежать взгляда, слишком для меня изобличительного, успев, однако, заметить, что моряк одет, словно в насмешку, в тот самый шелковый камзол, что дал я ему тогда, уже сильно потертый и залатанный, но все еще бросающийся в глаза своим красным цветом, цветом Дьявола. И я в ужасе спрашиваю себя, не является ли присутствие Родриго здесь в этот день знаком присутствия Того, кто, подстерегая меня, чтоб увлечь в свое Царство Мрака, уже сейчас начинает требовать от меня отчета. Уговора не было. Но есть уговоры, что не нуждаются в пергаментах и не скреплены кровью. Но начертанное в них остается навек неизгладимо и действенно, если кто-либо, путем лжи и обмана, внушенных Лукавым, наслаждается благами, в каких отказано простым смертным. Вопреки монашескому одеянию, в какое я сейчас облечен, плотью своею подобен я лже-Киприану, карфагенскому еретику, который заложил свою душу, чтоб выкупить потерянную молодость и бесчестно надругаться над чистотою юной девушки – девственной, как девственна и незнакома с Пороком Золота была земля, которую я отдал на поруганье разнузданной алчности пришельцев… Kirieeleison

…Еще путешествие и еще путешествие припомнились мне в часы, когда я собрался в путешествие, из какого не возвращаются, здесь, в этих печальных вальядолидских сумерках, что тускло освещают мне две свечи, принесенные служанкой с кошачьей поступью, которая удаляется, ничего у меня не спросив, увидев, что я погружен в тревожное чтение старых бумаг, разбросанных на простыне – уже похожей на саван – на этой постели, где мои локти лихорадочно трутся о грубую ткань одеянья моего ордена, в которое, быть может не по заслугам, пожелал я облачить истощенное мое тело… Еще путешествие и еще путешествие, и все не показывалась крупная мера золота – что за меняльничий, что за ростовщичий язык!… – кощунственно выпрашиваемая у Господа, пред кем я принял обет бедности, просто подчиняясь правилу – частенько, сказать по правде, в наш век нарушаемому, – в завершение церемониала, на какой я обрек себя по воле моей повелительницы. Ни тебе крупной меры золота, ни крупной меры жемчугов, ни крупной меры пряностей, ни даже крупной меры барыша на невольничьем рынке в Севилье… И так, поскольку я пытался Золото Индий заменить Человечьим Мясом Индий, то, увидев, что ни золота не нахожу, ни человечьего мяса не могу продавать, начал я – ученик мага-кудесника – заменять золото и человечье мясо Словами. Весомыми, пышными, значимыми, звучными, яркими словами, выстроенными в блистательную процессию Мудрецов, Ученых, Пророков и Философов. Не найдя столь долго обещаемую и ожидаемую Залежь, я проделываю фокус, заставив исчезнуть из поля зрения сей предмет, и напоминаю Их Королевским Высочествам, что не все то золото, что блестит. Португальская корона истратила огромнейшие суммы на весьма важные плавания – без особой материальной выгоды, – которые возвысили ее славу пред целым светом. Я знаю, что мои путешествия много стоили и мало окупились. Но я напоминаю о миллионах – миллионах, быть может… – душ, какие благодаря им будут спасены, если пошлют туда хороших проповедников, как те, что помогали Джованни де Монте Корвино в его епархии в Камбалуке. И хоть привезенное золото «не было достаточно изобильно и для примеру», зато много трудов было положено (а это не менее важно) на дело духовное и мирское. А долг королей и монархов – поощрять подобные предприятия, не забывая о том, что царь Соломон отправил свои корабли в трехлетнее плаванье, только чтоб взглянуть на Сонную гору; что Александр послал эмиссаров на остров Тапробана, в других Индиях, чтоб иметь о них более обстоятельные сведения, и что император Нерон (и как мне пришло в голову упомянуть об этом мерзком гонителе христиан?) прилагал много усилий, чтоб узнать, где находятся истоки Нила. «Властителям дано творить подобные дела». И потом… ну что ж!… Не нашел я Индии специй, а нашел Индию каннибалов; и однако… – черт возьми! – ведь я встретил там не что иное, как Рай Земной. Да! Пусть по всем приделам христианского Мира распространится Благая Весть!… Земной Рай находится против острова, которому я дал имя Тринидад в честь святой Троицы, в проливе Бокас-дель-Драгон – Пасть Дракона, где пресные воды, пришедшие с Небес, противоборствуют соленым, вернее, горьким из-за многих нечистот земли. Я видел его таким, как он есть, вне тех приделов, где таскают его туда-сюда обманутые обманщики – картографы, видел с его Адамами и Евами, здесь оказавшимися – сюда переместившимися – с Деревом меж ними двумя, со Змеем-сводником, пространством без зубчатых стен, с целой домашней зоологией из зверей ласковых и прилизанных и со всем прочим, на любой вкус. Я видел все это. Я видел то, чего никто не видел: гору в форме женской груди, или, вернее, груши с черешком – о ты, о ком я подумал!… – посреди Сада Бытия, который находится там, а не в другом месте, принимая во внимание, что многие говорили нам о нем, так и не указав, где он помещается, ибо никогда не встречал я… писаний латинских либо греческих, какие удостоверительно называли бы место во Вселенной Рая Земного, и не видал ни на каких картах земли, чтоб был он расположен согласно убедительным доводам. Иные полагали его там, где истоки Нила, в Эфиопии; но другие, посетившие все эти земли, не встретили тому подтверждения. Святой Исидор, и Беда Достопочтенный, и Страбон, учитель схоластической истории, и святой Амвросий, и Скотт, и все разумные теологи согласны в том, что Земной Рай располагается на Востоке, и так далее… – «располагается на Востоке», повторяю, не забывая про и так далее, ибо и так далее тоже что-нибудь означает. Помещают, таким образом, на Востоке, которому не оставалось ничего другого, как быть Востоком, пока считалось, что существует лишь один возможный Восток. Но поскольку я достиг Востока, плывя в сторону Запада, то и утверждаю, что сказавшие это столь веско заблуждались, рисуя фантастические карты, будучи обмануты выдумками и баснями, ибо в том, что могли созерцать глаза мои, нахожу подтверждение того, что напал я на единственный, неподдельный, настоящий Рай Земной, такой, каким может вообразить его человек по Священному Писанию: место, где растет бесконечное разнообразие деревьев, приятных на вид, которых плоды хороши для пищи, откуда выходила огромная река, которой воды обтекают землю ту, где золото – и золото, повторяю и настаиваю, залегающее там в огромном изобилии, хоть и не посчастливилось мне наткнуться на столь ожидаемую меру – мерил через меру, да с недомерком остался… И после обращения к Исидору, Амвросию и Скотту, теологам истинным, чтоб насолить тупоголовым испанским теологам нашего времени, которые всегда мне с такой враждою возражали, я устремился к научным высотам Плиния, Аристотеля и снова к пророчествам Сенеки, чтоб опереться на непререкаемый авторитет древних, покровительствуемых самою Церковью… И когда я описывал мое четвертое путешествие, мое плаванье вдоль берега земли, уже не имеющей образа острова, но Твердой Земли – истинной тверди земной, с высокими горами, скрывающими тайны, недоступные воображению, предполагаемые города, неисчислимые сокровища, – я почувствовал, что во мне снова зажигается дух алчности, что я обретаю новые силы, и тотчас же пред открывшейся мне реальностью я признал, что до сих пор был слишком тороплив, чтоб не сказать лжив, со своими триумфальными сообщениями: «Когда я открыл Индии, то сказал, что это самое богатое и величайшее владение, какое есть на свете. И про золото, жемчуга, каменья драгоценные и торговлю пряностями на ярмарках, и поскольку все это не появилось так быстро, как желали, я был весьма удручен. Но подобное огорчение только доказывает, что не надо раньше времени… ибо я видел на этой земле Верагуа больше признаков золота за первые два дня, чем на Испаньоле за четыре года, и нигде, как в области сей, нет ни земель более прекрасных и более тщательно возделанных, ни людей, более робких и покорных… И Ваши Королевские Высочества суть столь же господа всему описанному здесь, как городам Хересу и Толедо; корабли ваши, что прибудут сюда, прибудут в свой дом…» А что же делать теперь с подобным богатством? Да просто утолить страстнейшее устремление человечества – то, что рушилось во всех восьми Крестовых походах. Чего не добились ни Петр Пустынник, ни Готфрид Бульонский, ни Святой Бернард, ни Фридрих Барбаросса, ни Ричард Львиное Сердце, ни Людовик Святой Французский, должно быть достигнуто благодаря упорству, всегда встречавшему сопротивление, этого вот сына трактирщика из Савоны. Кроме того, сказано: «Иерусалим и гора Сион должны будут вновь построены руками христиан», и «аббат Иоахим Калабрийский сказал, что, кто совершит сие, должен изыдти из Испании». Тот должен изыдти из Испании – пусть все слышат. Он не сказал, что тот должен быть испанцем. И, говоря обо мне, он мог бы сказать, как Моисей в земле Мадиамской: «Я стал пришельцем в чужой земле». Но такие пришельцы и суть те, кто находит Земли Обетованные. Поэтому Избранный, Поставленный Свыше был я. И тем не менее путь был долог и тягостен: «Семь лет пребывал я при Королевском Дворе Вашем, и, сколько ни говорил про это предприятие, все как один сочли его пустою забавою. А теперь даже портные мечтают об открывании новых земель». И поскольку как-то в день 7 июля месяца 1503 года, находясь в крайнем унынии и бедственности на острове Ямайка, подумал я, что постоянною моею похвальбою я слишком уж возвысил себя в собственной своей оценке, впадая в грех гордости, я смирил ее в конце одного послания моим Королям, сказавши: «Я отправился в это путешествие не за имением и почетом; это правда, ибо не было уже от него никакой на то надежды. Я пришел к Вашим Королевским Высочествам с благим намерением и добрым рвением, и я не лгу…» Я говорю, что не лгу. Я думаю, что в тот день я не лгал. Но теперь, углубясь в чтение пожелтевших листов, что лежат в беспорядке на простыне, по грудь натянутой на мое тело…

…Когда я блуждаю по лабиринту моего прошлого в этот последний час, то чувствую удивление от моей природной склонности к ужимкам фигляра, краснобайству комедианта, штукам фокусника на манер виденных мною в Италии в те времена, когда, бродя с ярмарки на ярмарку, заходили к нам в Савону паяцы и потешники, со своими фарсами, пантомимами и маскарадными шествиями. Я был балаганным зазывалой, когда возил от одного трона к другому мой Театр Чудес. Я был главным действующим лицом sacra rappresentazione – священного представления, когда представлял перед испанцами, прибывшими со мною, великолепный ауто Взятия во Владение Островов, которые и не знали, что их взяли. Я был блистательный распорядитель Большого Парада в Барселоне – первого большого спектакля Западных Индий, с настоящими людьми и зверьми, показанного публике Европы. Позднее – то было во время третьего моего путешествия, – увидев, что индейцы с одного из островов опасались приближаться к нам, я устроил зрелище на носу корабля, заставив нескольких испанцев плясать какой-то бурный танец под звуки тамбурина и кастаньет, чтоб было видно, что мы люди веселые и мирного нрава. (Но все вышло неудачно в тот раз, сказать по правде, поскольку каннибалы, нимало не прельстившись нашими моресками и чечетками, выпустили в нас все стрелы, какие нашлись в их индейских челнах…) И, сменив маскарадный костюм, я был Астрологом и Чудодеем на том песчаном берегу Ямайки, где мы оказались в таком жалком положении, без пищи, больные и окруженные в довершение всех бед туземцами, враждебно настроенными и каждую секунду готовыми на нас напасть. В добрый час пришло мне тогда в голову заглянуть в книгу заметок «Эфемериды» Авраама Закута, которую всюду возил с собой, я проверил знакомое место и, убедившись, что этой февральской ночью будет затмение луны, объявил тотчас нашим врагам, что если они подождут немного, то увидят великое и поразительное чудо. И едва подошло время, я выпрямился, словно на дыбе, и, махая руками, как крыльями ветряной мельницы, жестикулируя, как некромант, выкрикивая выдуманные заговоры, приказал луне затмиться… и луна затмилась. Тут я сразу сошел в свою каюту, и, подождав, пока песочные часы отсчитают время, какое должно длиться чудо – как то было указано в трактате, – я снова явился пред потрясенными каннибалами, приказав луне показаться, что она и сделала незамедлительно, повинуясь моему приказу. (Может, благодаря этому фокусу я и жив до сих пор…) И был я Великим Инквизитором, беспощадным и грозным – не хочется и вспоминать, – в тот день, когда на берегах Кубы велел я опрашивать моряков, таят ли они какую-либо неуверенность в том, что эта большая земля есть Твердая Земля, континентальная нация, передняя область бескрайных Индий, которые я, как ожидалось, должен в дар – неплохой дар! – принести Испании. И я провозгласил через нашего писца и нотария, что всякий, кто поставит под сомнение ту истину, что эта земля Куба есть континент, заплатит штраф в десять тысяч мараведи и, кроме того, ему отрежут язык. Отрежут язык. Ни больше и ни меньше. Но Я-Инквизитордобился чего хотел. Все испанцы – считая сюда и галисийцев с басками, у кого я всегда и во всем встречал отпор, – многажды поклялись мне в повиновении, полагая, что таким образом они сохранят то, что, по мнению Эзопа, есть самое лучшее и самое худшее из всего, что существует на свете. Я нуждался в том, чтоб Куба была континентом, и сто голосов возгласили, что Куба есть континент… Но скоро оказывается наказан человек, который использует хитрость, обман, угрозу или насилие, чтоб достичь какой-либо цели. И для меня наказания начались сразу и здесь, не ожидая никаких потом и там, ибо все было сплошное невезенье, бедствие, искупление всех вин во время последнего моего путешествия, – когда я видел, как мои корабли взносились на гигантскую волну, как на гору, и падали в ревущую бездну, выплевываемые, глотаемые, исхлестанные, изломанные, покуда не были выброшены вновь в открытое море рекою Верагуа, которая внезапно вздулась от дождей, выталкивая нас прочь, словно отказываясь дать нам убежище. И эти дни непрерывных несчастий, после последних и отчаянных поисков золота на твердой земле, окончились горестным зрелищем кораблей, источенных червями, гнилостных язв, зловредных лихорадок, голода, отчаянья без края, там, где почти сквозь беспамятство услышал я голос сказавшего мне: «О, глупец, мешкотный в вере и служении Богу твоему, Богу всех!» – вырвав меня из беспросветной ночи моего уныния ободряющими словами, на которые я ответил обетом идти в Рим в одежде пилигрима, если только выйду живой из всех этих испытаний. (Однако невыполненным остался мой обет, как столько обещаний, какие я надавал…) И я вернулся к исходной точке своего пути, вышвырнутый, как говорится, из открытого мною мира, вспоминая как бредовые виденья уродцев из Сипанго – которых я поминаю в моем заповедании, составленном вчера, – которые в конечном счете так и не уразумели, что переходят на более высокую ступень, рассматривая мое появление на их берегах как чудовищное несчастье. Для них Христофорос – такой Христофорос, что ни единого стиха Евангелий не привел, составляя свои письма и реляции, – был в действительности Князь Безумия, Князь Крови, Князь Плача, Князь Мучения – всадник из Апокалипсиса. А что касается моей совести, образа, что высится сейчас надо мною, словно глядя из зеркала в ногах этой кровати, то я был Открыватель открытый – открытый, невольно, в моих реляциях и письмах перед моими владетельными господами; открытый в грехах перед Богом, когда задумывал постыдные дела, какие, попирая теологию, предложил Их Королевским Высочествам; открытый в самой сути перед моими людьми, которые с каждым днем теряли ко мне доверие, подвергнув меня высшему унижению, когда я был закован в кандалы своим поваром – это я, Дон, Адмирал и Вице-Король! – открытый, ибо мой путь в Индии, или полуденный Винланд, или Сипанго, или Катай, чья провинция Манзи вполне может оказаться той, что я узнал под именем Куба, – путь, проложенный мною слишком легко благодаря знакомству с сагой норманнов, в этот путь пустились теперь сотни авантюристов – даже портные, уверяю вас, поменявшие иглу и ножницы на весло! – рыцари без гроша, оруженосцы без господина, писцы без конторы, возницы без повозки, солдаты без службы, плуты с хваткой, свинари из Касареса, фанфароны в изодранных плащах, контрабандисты из Бадахоса, интриганы, втируши и угодники, бродяги всех сортов, христиане с именем, перемененным у нотариуса, крещеные, что шли пешком к купели, сброд, что сделает все возможное, чтоб умерить мою высоту и вычеркнуть мое имя из хроник. Может, обо мне уж и не вспоминают, теперь-то, когда главное сделано, когда перейдены географические границы моего предприятия и даны имена городам – городами их кличут! – из десяти хижин под кровлей, загаженной птицами… Я был Открыватель открытый, ибо все тайны мои открыты; и еще я Завоеватель завоеванный, ибо начал существовать для себя самого и для других в день, когда прибыл туда, и с тех пор эти земли определяют меня, лепят мой облик, несут в воздухе, окружающем меня, жалуют меня, предо мною самим, эпическим величием, которое все уже во мне отрицают, и особенно теперь, когда умерла Колумба, связанная со мною в подвиге, достаточно населенном чудесами, чтоб его воспели в эпической поэме – но эпической поэме, зачеркнутой раньше, чем написана, новыми темами новых романсов, предлагаемых жадному любопытству публики. Уже говорят, что мое предприятие было гораздо менее рискованно, чем у Васко да Гамы, кто, не колеблясь, вступил на дорогу, на которой бесследно исчезло несколько армад; менее рискованно, чем для великого венецианца, о ком двадцать пять лет ничего не было слышно и кого считали мертвым… И это говорят испанцы, всегда видевшие в тебе чужанина. Дело в том, что у тебя никогда не было родины, моряк; потому-то отправился ты искать ее там – далеко к Закату, – где ничто так и не определилось для тебя в понятиях реальной страны, где день был день, когда здесь была ночь, где ночь была ночь, когда здесь был день, и ты висел, качаясь, как Авессалом, зацепившийся волосами за ветви, между сном и жизнью, так и не узнав, где начинается сон и где кончается жизнь. И теперь, когда уж близок для тебя Великий Сон, какому нет конца, в каком протрубят трубы невообразимые, думаешь ты, что единственная родина, возможная для тебя – что, быть может, поведет тебя в легенду, если только родится когда-нибудь твоя легенда… – есть та, какая не имеет еще имени, какая не была вложена в образ силою никакого слова. То пока еще не есть Идея, не сделалось понятием, не имеет определенных очертаний, ни содержания, ни содержащего. Но у любого из уродцев оттуда больше сознания того, кто он есть на земле узнанной и размежеванной, чем у тебя, моряк, со всем твоим вековым грузом науки и теологии. Преследуя виденье страны, так никогда и не найденной, расплывавшейся у тебя перед глазами, как очарованный замок, каждый раз, когда ты хвастался своими победами, ты был странником меж туманностей, видя вещи, еще не успевшие стать доступными пониманию и могущие быть объяснены лишь чрез сопоставления, выраженные языком Одиссеи или языком Книги Бытия. Ты странствовал по миру, какой готовился свернуть тебе голову, тогда как ты думал, что завоевал его, и какой в действительности вышвырнул тебя из своих пределов, оставив не там и не здесь. Пловец, заблудившийся меж двух вод, претерпевший кораблекрушение меж двух миров, ты умрешь сегодня, или в эту ночь, или завтра и станешь подобен герою вымыслов, Ионе, извергнутому китом, спящему из Эфеса, вечному жиду, капитану корабля-призрака… Но не будет тебе забыто, когда потребуется от тебя отчет в делах твоих там, где не слушают ни частных, ни кассационных жалоб, того, что ты, с твоим оружием, превосходившим на тридцать столетий то, что могло тебе противостоять, с твоими дарами из болезней, неведомых там, куда ты прибыл, вез на твоих кораблях алчность и распутство, жажду обогащения, меч и факел, цепи, колодки и бич, чье щелканье должно было раздаваться в угрюмой ночи рудников, и это там, где ты был встречен как пришелец с небес – так ты и сказал своим Королям, – одетый скорее лазурью, чем золотисто-желтым, носитель, быть может, благоспасительной миссии. И вспомни, моряк, Исайю, к кому ты в течение стольких лет прибегал, ища слова-поручительства для твоих всегда невоздержных речей, для твоих всегда неисполненных обещаний: горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны пред самими собою! И вспомни теперь Екклесиаста, страницы, которые ты пробегал столько раз; там говорится: кто любит золото, несет на себе тяжесть своего греха, кто ищет богатства, станет жертвой богатства. Неизбежна гибель того, кто в плену золота. И в громе, проносящемся сейчас над мокрыми крышами города, снова взывает к тебе из дальних глубин Исайя, заставив тебя содрогнуться от ужаса: когда ты умножаешь моленья твои, Я не слышу: твои руки полны крови.

Я слышу на лестнице шаги: то бакалавр и монах из Общества Милосердия возвращаются с исповедником. Я прячу мои бумаги под кровать и снова вытягиваюсь на простыне, туго завязав вервие моей рясы, сложив руки, недвижный, как фигура на крышке королевской гробницы. Настал высший час откровения. Я буду говорить. Я буду говорить много. У меня есть еще силы говорить много. Я скажу все. Я выскажу все. Все.

Но пред подступившей неизбежностью говорить, в час правды, теперь наставший, я надеваю маску того, кем хотел быть и не был: маску, что должна будет стать единою с той, какую наденет на меня смерть, – последнюю из тех бесчисленных, что носил я в течение жизни без начальной даты. Пришедший из таинства мистерии, я приближаюсь сейчас – после четырех действий, в которых был аргонавтом, и одного, в котором был бедняком… – к страшной минуте сдачи оружия, роскошеств и лохмотьев. И хотят, чтоб я говорил. Но слова теперь застревают у меня в горле. Чтоб сказать все, поведать все, я б должен сознавать себя в долгу – «давай – получай», как говорится на жаргоне опытных менял, – по отношению к людям такой веры и такого образа чувств, что их великодушие послужило бы мне прибежищем. А так не было, и я вполне мог бы отнести к себе, – я, кто из честолюбия отрекся от Закона своих, – суровые заветы, поставленные в канун его смерти тому Моисею, кто, подобно мне, без числа, обозначившего день его рождения, был, подобно мне, вестником о Землях Обетованных: «Семян много вынесешь в поле, а соберешь мало; виноградники будешь садить и возделывать, а вина не будешь пить; маслины будут у тебя во всех пределах твоих, но елеем не помажешься, потому что осыплется маслина твоя». И еще сказал Яхве Созерцателю Далеких Царств: «Вот земля, я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь…» Есть еще время задержать мое слово. Пускай моя исповедь сведется к тому, что хочу я открыть. Говорит Язон – как в трагедии «Медея» – то, что подобает ему рассказать из своей истории, языком звонкого драматического поэта, языком брони и молитвы, и сказанное им – многие стоны во имя полного отпущения грехов, и ничего более… Заблудшим вижу я себя в лабиринте того, чем я был. Я хотел опоясать Землю, но Земля оказалась слишком велика для меня. Пред другими распахнутся самые важные загадки, что еще бережет для нас Земля, за подходом к одному мысу на берегу Кубы, который я назвал Альфа и Омега, чтоб выразить, что здесь, на мой взгляд, кончается одно владычество и начинается другое, заключается одна эпоха и зачинается другая, новая…

…И вот исповедник уже ищет мое лицо в глубинах подушек, пропитанных потом лихорадки, и глядится в мои глаза. Подымается занавес над развязкой. Час правды, он и час расплаты. Я скажу лишь то, что обо мне может быть начертано на мраморе. Из губ моих исходит голос другого, что так часто жил во мне. Он знает, что сказать… «Да сжалится надо мною небо, и да плачет обо мне земля».

III. Тень

Что ж ты не спросишь,

какие духи здесь нашли приют?

Данте. Ад, песнь IV

Невидимый – без тяжести, без измерения, без тени, странствующая прозрачность, для какой утратили свой смысл обычные понятия холода и тепла, дня и ночи, добра и зла, – уже много часов носился в отверстых объятьях четвертных колоннад Бернини, когда отворились наконец высокие двери собора Святого Петра. Кто плавал по стольким морям без карт, не мог смотреть иначе как с досадой на множество туристов, которые в то утро заглядывали в свои путеводители и бедекеры, прежде чем нырнуть в глубину базилики и выбрать верный путь к самым знаменитым диковинам этого Дворца Чудес, который для него должен был стать Дворцом Правосудия. Отсутствующий подсудимый, далекая память, имя на бумаге, голос, перенесенный в уста других для его защиты или обличения, он оставался на расстоянии почти четырех веков от тех, кто будет теперь разбирать мельчайшие ходы и переходы его известной всем жизни, определяя, можно ли его рассматривать как великого героя – так видели его панегиристы – или как обычного человека, подверженного всем слабостям своего естества, как рисовали его некоторые историки рационалистского толка, неспособные, вероятно, уловить поэзию поступков, витающую за каменной оградой их документов, записей и картотек. Для него настала пора узнать, заслужит ли он в будущем статуй с восхвалениями на пьедесталах или нечто более важное и всеобъемлющее, чем фигура из бронзы, камня или мрамора, поставленная у всех на виду посередь площади. Удаляясь от Страшного Суда – на алтарной стене Сикстинской Капеллы, – еще не имевшего к нему касательства, он направился, по верному компасу, в закрытые для посещений публики залы Липсонотеки, реликвехранилища, где хранитель, ученый монах-болландист и поневоле, соприкасаясь с житиями мучеников, немного остеолог, одонтолог и отчасти анатом, был занят, как обычно, изучением, исследованием и классификацией предметов этих наук, а именно бесчисленных костей, зубов, ногтей, волос и прочих останков святых, хранимых в ящиках и ларцах. Хотя вообще-то умерших не волнует судьба их собственных костей, Невидимый хотел взглянуть, не нашлось ли здесь, среди всех этих реликвий, местечка для тех немногих костей, что, после того как прах переносили с места на место, от него остались, на случай если… «Сдается, нам предстоит акт большой торжественности», – сказал хранитель молодому семинаристу, своему ученику, которого упражнял в методах классификации Липсонотеки. «Так ведь сегодняшнее дело не является обычным делом», – сказал ученик. «Ни одно дело о причислении к лику святых не является обычным делом», – заметил хранитель своим всегдашним раздраженным тоном, не вызвавшим, правда, робости в его собеседнике. «Безусловно. Однако здесь речь идет о человеке, известном по всему земному шару. И постулат был внесен двумя Папами: сначала Пием IX, теперь Его Святейшеством Львом XIII». – «Пий IX умер раньше, чем протекли десять лет, требуемые Святой Конгрегацией Обрядов, чтоб приступить к рассмотрению документов и подтверждающих доказательств». – «Еще не было начато производством дело о Христофоре Колумбе, когда граф Розелли де Лорг просил об еще двух ореолах: один для Жанны д'Арк, другой – для Людовика XVI». – «Видишь ли, если беатификация Жанны д'Арк мне представляется вполне возможной, то к Людовику XVI она имеет такое же отношение, как к твоей потаскухе бабушке». – «Спасибо». – «Кроме того, надо положить предел этому внесению постулатов. У нас тут не фабрика святых икон». Постояла тишина, во время которой влетело несколько мух, в разведывательном полете, словно ища что-то, чего в конце концов не нашли. «Как вы смотрите на дело Колумба?» – спросил семинарист. «Плохо. В путанице, царящей среди швейцарских алебардщиков из его почетной охраны, голоса в пользу Колумба были сегодня утром один против пяти». «Жаль, если его отвергнут», – сказал юноша. «Ты побился об заклад?» – «Нет. Просто у нас нет ни одного моряка-святого. Сколько я ни искал в „Золотой Легенде“, и в „Актах Святых“ – «ActaSanctorum» Жана Болланда, и даже в «Книге венцов» Пруденция, не могу найти ни одного. У людей моря нет своего покровителя, какой был бы их рода занятий. У рыбаков много – начиная с тех, что с Тивериадского Озера. Но настоящего моряка, с соленых вод – ни одного». «Верно, – сказал хранитель, просматривая мысленно свои реестры, каталоги и книги записей. – Ибо святой Христофор никогда не имел дела с парусами. Лодочником был Несущий Христа, как мы знаем, и за то, что перенес, подняв на свои плечи, с одного берега реки на другой Того, кто не боялся быть унесен бурными водами, посох его, когда он воткнул его в твердую землю, вырос и зазеленел, как финиковая пальма». – «Это покровитель всех путешественников, путешествуют ли они на корабле, верхом на осле, по железной дороге или на воздушном шаре…» Оба принялись перебирать карточки и бумаги. И Невидимый глядя из-за их спин, увидел, как всплывают имена и еще имена – некоторые из коих были ему глубоко неизвестны – святых, к каким люди моря взывают во время своих бурь, бедствий и невзгод: святой Винцент, диакон и мученик, ибо однажды было так, что тело его чудесным образом держалось на поверхности бушующих волн, несмотря на то что тело его было нагружено огромным камнем. («Но ведь это он не по обету», – заметил семинарист); святой Косме и святой Дамиан, мавританские святые; «Наша родина – Аравия», – говорили они, ибо проконсул Лизий бросил их в море закованными в цепи; святой Климент, тоже брошенный в море, чей труп был найден на острове близ Херсонеса, привязанный к якорю («И они не были моряками», – сказал юноша); святой Касторий, погибший в море, вступив в схватку с тайфуном на дырявой лодке («Не по своей воле сел он в эту лодку»); святой Лев, принявший свои мучения в руках пиратов («От этого он не стал мореплавателем»); святой Педро Гонсалес, более известный под именем святого Эльма («Обратил в христианство многих моряков и зажег прекрасные Огни святого Эльма, что пляшут ночью на верхушках мачт. Но он был человеком далекой суши, родом из города Асторга, чьи сдобные булочки известны по всей Испании, потому что…» «Не будем отвлекаться, – сказал хранитель, – не будем отвлекаться»). И перечень продолжается: святой Кутберт, покровитель саксонских моряков («Тут пахнет северной сагой… Моряк из Кадикса или Марселя не станет связываться с викингом»); святой Рафаил Архангел («Ну как мог архангел носить матросскую бескозырку, объясните мне, пожалуйста!»); Николай, епископ города Мир в Ликии, кто, невидимый, выпрямил мачты тонущего парусника и, взявшись за колесо руля, привел его в надежный порт («Как-то он больше видится правящим санями и раздающим игрушки, чем идущим по воде»). «Тогда мы сели в лужу, – сказал хранитель Ватиканской Липсонотеки. – Ибо ни святой Доминик, ни святой Валерий, ни святой Антоний Падуанский, ни святой Воскрешенный, ни святой Рамон, ни святой Будок (первый раз слышу!), каких чтят моряки, никогда не были моряками». – «Вывод: Пий IX был совершенно прав. Нам нужен святой Христофор Колумб». – «Надо подготовить ларец для хранения останков». – «Беда в том, что народ бродячий и плавающий по морям исчезает без следа». – «Не осталось ли от него какой бедерной кости, коленной чашечки, пясти руки, полпальца хотя бы?» – «А это еще помеха. Тут такая путаница, что вовек не разберешься, ибо не было в мире костей, какие столько бы перевозились, переносились, разбирались, рассматривались, оговаривались и оспаривались, как эти». И, резюмируя узнанное из недавних поисков, обоснованных внесением недавнего постулата, объяснил ученый-болландист своему ученику, что Колумб, поскольку умер в Вальядолиде, был погребен в монастыре святого Франциска, принадлежащем этому городу. Однако в 1513 году его останки помещены были в монастыре Лас-Куэвас в Севилье, откуда были взяты тридцать три года спустя, чтоб быть доставленными в Сан-Доминго, где покоились до 1795 года. «Но вдруг, можешь себе представить, подымают бунт негры французской части острова, устраивают чудовищные пожары, сжигают поместья и убивают своих господ. Испанские власти, боясь, что пламя восстания распространится шире, отправляют бренные останки Великого Адмирала в Гавану, в чьем соборе должно им оставаться, ожидая возвращения в Сан-Доминго, где намеревались воздвигнуть ему пантеон со скульптурами, аллегориями и всем прочим – нечто, достойное такого прославленного покойника… Но тем временем происходит театральный взрыв в стиле Рокамболя, сказал бы я, если только подобает упоминать о Рокамболе в этих ватиканских приделах». – «Не беспокойтесь, синьор, здесь каждый третий читал похождения Рокамболя». – «В соборе Сан-Доминго Христофор Колумб был не один: его погребальная урна соседствовала с урнами его сына-первенца Диего и сына Диего – дона Луиса Колумба, первого герцога Верагуа, и дона Христофора Колумба II, брата дона Диего Колумба. И можешь себе представить, вдруг, 10 сентября 1877 года, один архитектор, отвечающий за некоторые починки в соборе, находит металлический гроб, на котором стоит сокращенная надпись: «От. Ам. Пере. Адм. Хр. К. А.» – что было истолковано так: Открыватель Америки. Первый Адмирал Христофор Колумб, Адмирал. Следовательно, останки, перенесенные в Гавану, не были останками того, кого мы сейчас причтем к лику святых…» «Если пройдет», – промолвил семинарист. «Однако – и в этом вся трагедия – внутри металлического гроба можно было прочесть начертанное германским готическим письмом: «Знаменитейший и Досточтимый Муж Дон Христофор Колумб», без всякого «Адмирала». И тут начинают всегдашние сплетники да мутники болтать, что, мол, это останки не Колумба I, а Колумба II, а останки, мол, Колумба I по-прежнему на Кубе, и один венесуэльский поп издает нашумевшую книжонку, окончательно запутавшую все дело, и тут начинается такое, что добавление от седьмого века к Символу Веры от четвертого – и то понятнее… В общем, так и не узналось, не являются ли кости Колумба I костями Колумба II, или, наоборот, кости Колумба II костями Колумба I, и пусть меня оставят в покое, пусть в этом разбирается Святая Конгрегация Обрядов, для того она и существует, а покуда пусть мне не приносят сюда ни одной ключицы, ни одной лучевой или локтевой кости, если не будет должным образом установлена их подлинность. У нас Липсонотека серьезная, и здесь не могут быть приняты позвонки, теменные, затылочные и прочие кости первого встречного, ибо во всем нужна субординация. А что касается меня, не могу ж я встать между двумя гробами и начать играть в считалку: «Чики-чики-чикалочки – один – едет – на – палочке – другой – на – тележке – щелкает-орешки». «Сюда, после смерти, и за золото не проникнешь, – согласился семинарист. – А ведь Колумб говорит, по свидетельству Маркса, что, мол, золото есть нечто чудодейственное. Кто владеет золотом, будет иметь все что пожелает. Через посредство золота могут даже открыться душам двери рая». – «Это верно, Колумб так говорил, но не цитируй мне Колумба, ссылаясь на Маркса. Это имя не должно произноситься там, где у стен есть уши. Вспомни, что после опубликования „Силлабуса“ некоторые книги здесь у нас весьма на плохом счету». – «Сдается, однако, что вы очень хорошо знаете Маркса, как, впрочем, и Рокамболя». – «Сын мой, по обязанности: я вхожу в комиссию по составлению „Индекса“ книг, запрещенных церковью». «Видать, не особенно соскучишься, составляя этот „Индекс“, – сказал семинарист с лукавым смешком. – Теперь я понял, почему „Мадемуазель Мопен“ Теофиля Готье и „Нана“ Эмиля Золя стоят в этом „Индексе“. „Вместо того чтоб говорить непристойности, пошел бы ты взглянуть, как продвигается беатификация Великого Адмирала“, – сказал болландист в гневе и так топнул ногой, что туфля с пряжкой слетела с его ноги, едва не попав в цель. „Вот-вот! – подумал Невидимый. – Вот-вот!“ И, внезапно опечаленный, направился торопливо, следуя по коридорам и подымаясь по лестницам, к зале, где по знаку привратников начиналось представление торжественного Ауто Сакраменталь, которого он будет отсутствующим-присутствующим Героем.

Через дверь справа и дверь слева начали входить напыщенные фигуры из испанской духовной драмы, рассаживаясь со строгим соблюдением иерархии санов и обязанностей за длинным-длинным столом под скатертью алого муара и обретая каждая по жестам и позам, как на старинных церемониях, черты средневекового эстампа с изображением Суда Инквизиции. Посредине сели Председатель и двое судей, составлявшие коллегиальный суд; на одном конце стола – Promotor Fidei [6] , «выдвигатель сомнений», прокурор дела, Адвокат Дьявола, и на другом – Податель постулата, здесь это был не Розелли де Лорг, умерший несколько лет назад, но ученый генуэзский коммерсант Джузеппе Бальди, искусный алмазчик, весьма уважаемый и ценимый в ватиканских кругах за свою благотворительную деятельность. Гражданский Протонотарий Конгрегации Обрядов со своим аколитом расположились на промежуточных местах. Явились фолианты и связки бумаг в папках и портфелях, и после моленья Святому Духу, чтоб вдохновил на справедливые суждения и благоразумные высказывания, процесс был объявлен открытым… Невидимый почувствовал, как его невидимые уши раскрылись и навострились, как уши волка, почуявшего опасность, и замер, весь внимание к тому, что будет сказано на этом трибунале, столь долго ожидаемом и собравшемся наконец, чтоб рассмотреть документы дела о причтении его к лику святых, которое с течением времени собрало голоса уже не только шестисот с лишним епископов, подписавших первый постулат, но и восьмисот шестидесяти, поставивших свою подпись под последним, третьим, – и весьма возможно, что этот окажется решающим. Председатель призвал постулирующего дать клятву воздерживаться от обмана во всех своих доводах, а также изложить мотивы, побудившие его стать Защитником Дела, опираясь на истины, искренне почитаемые им таковыми в глубине своей души и согласно своей совести. В размеренном ритме, с придыханиями на концах фраз, выделяя прилагательные, повышая голос на заключениях периодов, сделал Джузеппе Бальди страстный обзор того, что граф

Розелли де Лорг изложил, с изобилием приложений и доказующих документов, в своей книге, заказанной Пием IX. Покуда лилась эта речь, все более панегирическая и призывная, Невидимый был наверху блаженства. Как пред подобной картиной совершенств, добродетелей, мужественного благочестия, великодушия и щедрости, внутреннего величия; как пред подобной картиной чудес, им свершенных, к тому ж с покорством и смирением нищенствующего монаха; как пред явным доказательством того, что он обладал сверхъестественным могуществом (о чем услыхал сейчас впервые), могли возникнуть у его судей хоть какие-то колебания, если, подобно тому как святой Климент смирял бури, святой Луис Бельтран, американец, апостолический посетитель Колумбии, Панамы и Антильских островов – его Антильских островов, – вырвал тысячи и тысячи индейцев из мрака идолопоклонства и как святой Патрик, – говорил Бальди, – «апостол зеленеющей Ирландии, слышал крики нерожденных, что из утробы матерей призывали его в Гибернию, как окрестили римляне эту страну, он, Христофор Колумб, в продолжение ужасных восемнадцати лет, потраченных на тщетные хлопоты, нес в душе своей громовный зов половины рода человеческого?…» Процесс начинался как нельзя лучше. И так велик был энтузиазм Подателя Постулата, что Невидимый начинал восхищаться самим собою: он открывал теперь, что то, что он приписывал действенному влиянию чужой веры в его предприятие, было его собственным свершением, делом рук его, его избранной воли, его умения просить и получать; и, что всего интереснее, по мнению некоего Леона Блуа [7] , многажды упоминаемого Джузеппе Бальди в этом панегирике, чудеса его превосходят те – более обыденные и ограниченные, если посмотреть глубже, – что состоят в том, чтоб излечить больного, заставить двигаться паралитика, выпрямить спину горбатому или воскресить какого-то мертвеца. Нет. «Я вспоминаю о Моисее, – говорил Леон Блуа, – вспоминаю о Моисее, ибо Колумб есть Открыватель Творения, он делит вселенную меж: властителями земли, беседует с Богом во время Бури, и плоды его молитв составляют достояние всего рода человеческого». «Браво! – восклицает Адвокат Дьявола, хлопая в ладоши, как подстрекатель у помоста, где пляшут фламенко. – Браво и браво!» Но возгласы его покрывает голос Постулирующего: «Граф Розелли де Лорг не колебался поставить Великого Адмирала в последование за Ноем, Авраамом, Моисеем, Иоанном Крестителем и Святым Петром, жалуя его высшим титулом Посланника Божия». (О великий, великий Христо-форос – несущий Христа! Ты выиграл эту трудную партию, твой ореол уже у дверей, созовут Консисторию, будут у тебя алтари повсюду, и уподобишься ты гиганту Атласу, чьи могучие плечи подпирают землю, теперь уже на веки веков ту вселенную, какую ты сделал круглой, ибо благодаря тебе округлилась земля, что была ранее плоской, ограниченной, обкорнанной, с пределами, глядящими в неизмеримые бездны небосвода, который тоже был внизу, схожий и параллельный, и никто не знал с достоверностью, находится ли внизу то, что вверху, или вверху – то, что внизу!…) И достиг апогея восторг Невидимого, когда Джузеппе Бальди окончил свою речь, и словно сквозь туман, ибо невидимые слезы благодарности застилали его невидимые глаза, он увидел тени свидетелей, которых Податель Постулата пригласил для дачи показаний, к чему они и приготовились под скептическую – отчего такую скептическую?… – улыбку Адвоката Дьявола, кто по сути своей и не мог изображать на своем лице никаких улыбок, кроме коварных. «А нет ли здесь Ордина-рия или, за неимением такового, полномочного священника?» – стал он допытываться. Председательствующий сухо ответил: «Ненужный вопрос. Действительно, когда Проходит обыкновенный процесс беатификации, проводить его может только Ординарий, то есть обыкновенный судья в духовных делах или служитель, уполномоченный юридической властью епископа местности, где тот, чье житие рассматривается, умер или творил свои чудеса…» – «Что зовется Местный Епископ», – вставил Адвокат Дьявола. «Напрасно вы нас учите тому, что мы и так прекрасно знаем, – сказал сурово Председатель. – Однако по этому поводу мы можем, как мне кажется, еще раз сослаться на авторитет графа Розелли де Лорга: «Ни Епископ Места Рождения, – говорит он нам, – ни Епископ Места Смерти Христофора Колумба не могут присутствовать здесь…» – «Да, сдается, это им было бы несколько трудно…» – «Знаменитый путешественник оставил Геную в возрасте четырнадцати лет, – продолжал Председатель. – И умер, оказавшись случайно в Вальядолиде, а останки его были перенесены в другое место. Его частная резиденция находилась в Кордове, куда он никогда не попадал. Его официальная резиденцияв Сан-Доминго, откуда он постоянно удалялся на долгое время. Так что никакой епископ не сумел бы сообщить нам хоть какие-то сведения». – «Хорошо, всем известно, что никто не живет четыреста лет…» – «Мне кажется, что здесь оспаривается истинность Священного Писания, – сказал Протонотарий, будто бы внезапно проснувшись. – Ибо в пятой главе „Книги Бытия“ говорится, что Сиф жил девятьсот двенадцать лет, что Енос жил восемьсот пятнадцать, что Каинан достиг девятисот десяти «и он умер». «Черт возьми, пожалуй, уж пора было!» – воскликнул дьяволов адвокат, вызвав задушенные с трудом смешки двух судей-адъюнктов. «К порядку, к порядку, – сказал Председатель. – Все, чего я прошу для ускорения дела, – это чтоб мы перешли к Потопу», – сказал ученый школы Вельзевула. «Эту шутку выдумал до вас француз Расин». «В комедии „Сутяги“, – заметил Протонотарий. „Вижу, вы недурно знаете ваших классиков“, – отозвался все с той же издевкой министр Велиара. – Однако вернемся к Колумбу: если он умер в Вальядолиде, как же тамошний епископ не оставил какого-либо письменного свидетельства, на которое мы могли бы опереться?» «Епископ Вальядолида ничего и не знал о смерти бедного чужеземца, кто, усталый и больной, забрел в этот город, чтоб бросить последний якорь», – сказал Бальди. «А нет ли свидетельства Местного Епископа оттуда, где он вершил чудеса?» «Я устал повторять, – сказал Податель Постулата, – что чудеса, свершенные Колумбом, были иного порядка, чем все прочие чудеса. Скажем так: они не ограничены определенным пространством; они всемирны». «Теперь понятно, почему папский декрет вносился особым путем», – сказал Адвокат Дьявола с жесткостью. «Каиафа!» – сказал кто-то позади Невидимого, помянув первосвященника Каиафу, осудившего Христа. И тот, обернувшись, увидал взъерошенного человека, с лицом, почти сокрытым под всклоченной путанью бороды, грязноватой по виду и запаху, который отчаянно вращал горящими глазами, хмуря кустистые брови и повторяя: «Каиафа! Каиафа!» Адвокат Дьявола нападал теперь на Джузеппе Бальди: «Постулирующий в своем панегирике опирался исключительно на книгу Розелли де Лорга, которая, насколько я понимаю, является трудом вполне, возможно, честным по намерениям автора, но слишком страстным и недостаточно строгим с точки зрения истории. И прямым доказательством является здесь только что объявленный конкурс с премией в 30 000 песет тому, кто создаст лучшую, основательно документированную, достоверную, отвечающую современным требованиям биографию Колумба, для всемирных торжеств, посвященных четырехсотлетию открытия Америки, каковые должны состояться в скором времени. А знаете ли вы, кто, презрев книгу Розелли де Лорга, установил эту премию? Не кто иной, как достославный Герцог Верагуа, Маркиз Ямайки, Управитель Индий, Сенатор Королевства и трижды Испанский Гранд, единственный прямой потомок Христофора Колумба». «Негодяй! – взвыл взъерошенный человечек и, подталкиваемый своим негодованием, перепрыгнул через два ряда сидений, упав в кресло возле Невидимого. – Выкормщик быков для корриды, который продает их для оживления цирковых зрелищ, отщепенец, у кого не хватает духу встать с мулетой тореро против собственных животных. Он предпочитает любоваться своими быками из-за барьера арены, ибо вскармливает свирепых гигантов, чтоб они убивали других». «Премия в 30 000 песет…» – продолжает Адвокат Дьявола. «Это тридцать сребреников Иуды!» – кричит Леон Блуа, Вечный Возмутитель, – сейчас только Невидимый узнал его. «Замолчите! – кричит Председательствующий. – Или я позову алебардщиков». «Пускай история пишется теперь как угодно, – продолжает Постулирующий, – ничто не сможет умалить величия и всем очевидной святости замечательного космографа, к которому Шиллер обращался так: «Иди без страха вперед, Христофор! И если то, что ищешь, не создано еще, Бог воздвигнет его из миранебытия, чтоб оправдать твою смелость». «Не такой уж он замечательный космограф, – возразил дьявольский адвокат. – А если не так, спросите у Виктора Гюго». И сразу показалось Невидимому, что Виктор Гюго подымается за перегородкой и говорит: «Если бы Христофор Колумб был хорошим космографом, он никогда не открыл бы Новый Свет». («Но у меня было чутье моряка, которое стоило сотни космографии», – прошептал Невидимый.) «И пускай Виктор Гюго, в жизни не плававший дальше нормандского острова Гернсея, явится наставлять нас в морских делах!» – взревел тут Леон Блуа из леса своей бороды. А затем – это уж просто фарс! – к барьеру выходит Жюль Берн, с дерзкой и самоуверенной осанкой Робура Завоевателя. «Этого еще недоставало! – воскликнул тот, кому, волею судеб, приходилось протестовать. – Почему вы заодно его героев не позовете? Филеаса Фогга или детей капитана Гранта?» – «Достаточно, если будет присутствовать отец детей капитана Гранта, – с достоинством отозвался Жюль Верн. И продолжал: «Истина в том, что в эпоху Колумба начал формироваться, на основе собранных фактов, ряд систем и доктрин. Настало время тому, чтоб один чей-то разум взялся усвоить их и обобщить. Все эти разрозненные идеи сосредоточились в конце концов в мозгу одного человека, обладавшего высшей степенью упорства и смелости». – «А Провидение? – перебил Леон Блуа. – Где этот отверженный оставил Святое Провидение?» Но романист словно бы и не слышал: «Колумб был в Исландии… [8] и, возможно, в Гренландии». («В Исландии – да; но до Гренландии я не добрался», – прошептал Невидимый.) «В течение всего своего путешествия Адмирал старательно скрывал от своих сотоварищей подлинное расстояние, какое они каждый день проходили». – «Если он счел полезным так поступать…» – промолвил Блуа. «Покуда не раздался крик „Земля!“. Но слава Колумба была не в том, что он доплыл, а в том, что он отплыл». «Идиот! Капитан Немо!» – взревел Блуа. Но с этого мгновения речь Жюля Верна становится сухой и точной, как у математика: «Через это путешествие Старый Свет принял на себя ответственность за моральное и политическое воспитание Света Нового. Однако был ли он на высоте подобной задачи с теми узкими взглядами, какие исповедовал, со своими полуварварскими побуждениями, со своей религиозной рознью? Для начала Колумб взял в плен несколько индейцев, с целью продать их в Испании». «Призываю Трибунал обратить особое внимание на то, что Колумб установил рабство в Новом Свете!» – воскликнул Адвокат Дьявола. (Невидимый почувствовал, как холодеет его невидимое тело…) «Было сообщено, что эти индейцы были людоедами. Однако ни в Баракоа, первомиспанском поселении на Кубе, ни в другом каком-либо месте мореплаватель не встречал людоедов». «Вот чего мы добились! – взвился, словно его какая муха укусила, посланец Вельзевула: – Я прошу разрешения Суда сделать, чтоб нам явился Брат Бартоломе де Лас Касас как свидетель обвинения». («Пропал я, – стонет Невидимый: – Теперь я и впрямь пропал».) И вот уже входит доминиканец, лысый, аскетического вида, с нахмуренными бровями, всем обликом напоминая монаха на полотнах Сурбарана, и обводит Трибунал взглядом мрачным и суровым. «Меланхолик! Маньяк! Обманщик!» – вопит Леон Блуа вне себя от гнева. И сразу же слышится поток оскорблений из уст каких-то существ, шумно входящих в залу. «Ипохондрик! Клеветник! Мешок с желчью! Змей в сандалиях!»… «Не дадим свидетельствовать всуе!» – визжит один голосом, похожим на звук трубы, под которую танцуют котильон. «Авессалом, восставший против отца! Уголино, пожравший трупы своих детей! Иуда Искариот, предавший Учителя! Куча отбросов!» – кричат остальные. «Кто они, эти дерзкие?» – спрашивает Председатель. «Это Ниспровергатели Черной Легенды об Испанском Завоевании, отцом которой называли защитника индейцев Брата Бартоломе, – разъясняет Протонотарий: – Их в последнее время развелось великое множество…» «Тише! Или я прикажу удалить смутьянов из зала, – говорит Председатель и, убедившись, что спокойствие восстановлено: – Есть ли какая-либо правда в утверждении, что индейцы были людоедами?» Брат Бартоломе берет слово: «Для начала скажу, что индейцы принадлежат к расе самой высокой, по красоте своей и по духусвоему и разуму… Они в достаточной мере удовлетворяют шести основным условиям, выдвинутым Аристотелем, чтоб образовать республику совершенную и самостоятельную». («Теперь еще окажется, что они воздвигли Парфенон и подарили нам Римское право!» – восклицает Леон Блуа.) «Но все же едят они человечье мясо или не едят?» – вопрошает Председатель. «Не всюду, хотя и верно, что в Мексике бывали отдельные случаи, но это скорее как следствие их религии, чем по другой какой-либо причине. В остальном же Геродот, и римский географ Помпониус Мела, и даже святой Иероним говорят нам, что антропофагия существовала также среди скифов, массагетов и скоттов». «Да здравствуют людоеды! Да здравствуют людоеды!» – кричат дружно Леон Блуа и Ниспровергатели Черной Легенды. «Если среди индейцев Америки были людоеды, – говорит невозмутимо Адвокат Дьявола, – у Колумба была двойная причина не везти индейцев в Испанию, ибо людоеды представляли бы постоянную опасность для детей, играющих в городских садах. И даже так могло случиться, что какой-нибудь из каннибалов прельстился бы сочными прелестями какой-нибудь красотки». «Обращаю внимание Трибунала на бесстыдство этого Адвоката Дьявола», – сказал Постулирующий. «Возьмите назад, синьор Прокурор, эти „сочные прелести красотки“, – сказал Председатель, хмуря брови. „Сочные прелести у красотки возьму, а косточки могу вам оставить…“ – сказал Адвокат Сатаны. „Посмотрим теперь, может ли свидетель обвинения привести достаточно веские доказательства, что сей персонаж сознательно учредил рабство индейцев в Америке“, – сказал Председатель. «Достаточно вспомнить, что славной памяти Королева Изабелла, узнав, что люди Колумба продают рабов из Америки на рынке Севильи, весьма была тем раздосадована и спросила: КАКОВОЮ МОЕЮ ВЛАСТЬЮ ОБЛЕЧЕН АДМИРАЛ, ЧТОБ ОТДАВАТЬ КОМУ-ЛИБО МОИХ ВАССАЛОВ? И сразу же повелела разгласить по Гранаде и Севилье, что всем, кто привез в Кастилию индейцев, полученных от Адмирала, приказано под страхом смерти возвратить их немедля в родные места на первых же кораблях, какие туда отбудут». Слово теперь берет Бальди и начинает говорить сладким и умиротворяющим голосом: «Выдающийся французский философ Бонне…» «Он был моим учителем», – промолвил Леон Блуа. «…в своем трактате о Страдании написал в конце главы XXIX слова, какие я привожу, чтоб вы над ними поразмыслили: «Рабство было школою терпенья, кротости, отказа от себя. Одна лишь гордыня мешает Благодати проникнуть в душу, и только Смирение, устранив сию препону, открывает ей путь. Посему, в мудрости своей, человек древних времен находил в рабстве как бы необходимую школу терпенья и покорства, какая приближала его к Самоотречению, что есть добродетель души и конечная цель морали христианства». «Да здравствуют цепи!» – кричит Адвокат Дьявола. «Прошу разрешения Председателя трибунала напомнить присутствующим, что мы живем не во времена правления Фердинанда VII Испанского, но что данный процесс отправляет нас к эпохе Католических Королей», – сказал тут Протонотарий, только что проснувшийся, чтоб вновь погрузиться после сказанного в глубокий сон. «Поскольку мы находимся в эпохе Католических Королей, то тем более обязаны вспомнить, что Королева Изабелла, в знаменитой приписке к духовному завещанию от 1504 года, настоятельно просит своего мужа и своих детей не допускать, чтоб индейцы, живущие в Испании или в приделах своих Индий, терпели какой-либо урон лично или в именье своем, и поставить так, чтоб обходились с ними по добру и справедливости». Джузеппе Бальди с живостью обращается к суду: «Одну минуту… Одну минуту… Интересно отметить, что Католическая Королева «настоятельно просила своего мужа и своих детей», так что приказ ее не относился к Адмиралу, которому она никаких указаний по данному поводу не давала…» «Остроумно! – восклицает Адвокат Дьявола. – Весьма остроумно! Почти как Колумбово Яйцо!» («И это вытащили», – прошептал Невидимый.) Джузеппе Бальди вздевает руки в притворном отчаянии: «Глупости! Детская сказочка! Никогда в жизни Колумб со своим сверхчеловеческим достоинством не унизился бы до подобного шутовства! Сам Вольтер… („Увы, если они Вольтера припутают, мне крышка!“ – стонет Невидимый)… сам Вольтер, еще раньше, чем Вашингтон Ирвинг, разъяснял, что это пресловутое Колумбово Яйцо было не чем иным, как Яйцом Брунеллески…» («Оказывается теперь, что их два!…») «Этой шуткой, годной для веселого застолья, гениальный итальянский архитектор хотел объяснить, как он задумал построить купол собора Санта-Мария-дель-Фьоре». («Хорошо, что только это!…») «И надо еще посмотреть, так ли…» «Не стоит спорить о каком-то яйце, – сказал Председатель, – и вернемтесь, пожалуйста, к вопросу о рабстве». И снова пред Трибуналом поднялся Брат Бартоломе: «Я вполне убежден в том, что, не будучи остановлен противною судьбою, как случилось под конец его жизни, он в весьма краткое время истребил бы всех жителей этих островов, ибо порешил нагружать ими все корабли, приходившие из Кастилии и с Азорских островов, дабы продавать их в рабство повсюду, где будут они принимаемы». Теперь Леон Блуа обрушивается на Председателя: «Это процесс со злым умыслом… Я убежден… Я убежден… Какую цену могут иметь предположенья этого обманщика?» «Колумб брошен на растерзанье диким зверям!» – вопиют Ниспровергатели. «Нерон! Нерон!» – атакует один из них Адвоката Дьявола, который со смехом сжимает кулак, указывая большим пальцем куда-то вниз. «Имеются ли доказательства того, что Колумб установил рабство вполне умышленно? – спрашивает Председатель. – Ибо есть сведения, что виновником посылки индейцев в Испанию являлся один из его братьев. Было ли то известно Великому Адмиралу?» – «Слишком хорошо! Настолько, что он написал этому доброму брату письмо, советуя доверху нагрузить свои корабли рабами, ведя точный счет доходам, получаемым от их продажи». «Кто видел это письмо?» – вопрошает Бальди. И ответствует с твердостью непреклонный Епископ Чьяпаса: «Я видел – и начертанное его рукою, и с проставленною его подписью». «Негодяй! Лжесвидетель! Плут! Фарисей!» – кричит Леон Блуа, так отчаянно силясь быть услышанным, что у него сразу пресекся голос и он чуть не задохся. «Кто крадет хлеб, политый чужим потом, уподобляется убийце ближнего своего», – взывает грозно брат Бартоломе де Лас Касас. – «Кто здесь цитирует Маркса?» – спрашивает Протонотарий, внезапно извлеченный из глубин сна. «Екклесиаст, глава 34», – разъясняет епископ Чьяпаса… «Оставим все это и перейдем к вопросу о нравственности Искателя», – говорит Председательствующий. «Прошу разрешения, чтоб явился пред судом поэт Альфонс Ламартин как свидетель обвинения», – говорит Адвокат Дьявола. («Какого черта! Что может понимать автор „Озера“ в морских делах?» – глухо рычит Леон Блуа.) Элегантно затянутый в свой трибунский сюртук, со спадающей на лоб прядью, Ламартин изливается в пространной речи, из которой Невидимый с тоскою понимает лишь то, что касается «его дурных привычек и его незаконного сына». «Этого мне достаточно, – говорит Адвокат Дьявола. – Ибо мы вплотную подошли к проблеме, самой серьезной из всех, какие должны быть здесь рассмотрены: к незаконной связи Адмирала с некоей Беатрис, которая была – и это общеизвестно – чем-то вроде… чтоб не пятнать памяти женщины, я не назову ее наложницей, сожительницей, любовницей, но, употребляя деликатное слово, бывшее весьма в ходу у испанских классиков, „его подружницей“. (Услыхав имя Беатрис, расчувствовался Невидимый и поспешил приспособить к себе строфу, в которой Данте описывает свой трепет при виде своей Беатриче на брегах Леты: «…лед, сердце мне сжимавший как тисками, / стал влагой и дыханьем и, томясь, / покинул грудь глазами и устами…») Джузеппе Бальди, Постулирующий, вскакивает с места, с театральной жестикуляцией прося слова: «Я в ужасе. Мы что ж, теперь будем марать грязью то, что было всего лишь очень земной, но чистой любовью… Да, синьор Адвокат Сатаны, прекратите-ка подавать нам своей наглой рукою знаки, достойные погонщика мулов, и послушайте лучше, что говорит нам об этой осенней идиллии великого человека граф Розелли де Лорг: «Невзирая на его сорок с лишним лет, его вдовство, его бедность, его чужеземный выговор, его седину, пожелала стать спутницей его молодая девушка, обладающая редкою красотою и благородною душою. Она звалась Беатрис, и в ней обитали все добродетели и вся прелесть женщины из Кордовы… Но этот луч света, явившийся придать немного сил его исстрадавшемуся сердцу, ни на миг не отдалил великого человека от его миссии, предопределенной свыше…» «А не принести ль сюда несколько скрипок для аккомпанемента чувствительному романсу?» – спрашивает заносчиво Адвокат Дьявола. «Соблюдайте приличия! – восклицает Председатель. – Эта юная девушка, образ добродетели, кого великий человек любил и почитал…» «Так почитал, что сделал ей ребенка, – бросает, совсем уж грубо, Люциферов законник. – И Колумб настолько чувствовал себя в ответе за скандал, что, верно, пытаясь помочь ей, одинокой беззащитной вдове при живом муже и с маленьким уроженцем Кордовы на руках, из которого даже тореро не получился, в тот момент, когда Родриго де Триана издал свой знаменитый крик: „Земля! Земля!“, когда б лучше ему закричать „Заваруха! Заваруха!“…» – «Оставим в покое Родриго де Триану и разговоры об этих 10 000 мараведи, ибо в руках молодой матери имели они лучшее употребление, чем в руках какого-то матроса, который проиграл бы их в первом кабаке…» («Да, да, да… Пускай оставят в покое Родриго де Триану, ибо, если вслед за ним приплетут Пинсонов и моих слуг Сальседо и Арройаля, которые за моей спиной показывали мои секретные карты проклятому баску Хуану де ла Косе, то мое дело дрянь».) А теперь еще ядовитые слова Адвоката Дьявола, который с дьявольской улыбкой, по-дьявольщицки закрывает дебаты: «Мне кажется, что ребенок, плод любви – я хочу сказать, любви, обретшей плоть на брачном ложе, не освященном благословением, – становится обычно предметом особой нежности своих родителей. Поэтому Христофор Колумб всегда выказывал явное пристрастие к своему незаконному сыну, дону Фернандо… Но то обстоятельство, что отец особливо любит сына, зачатого вне брака, никак не делает его достойным ореола святости… Ибо, если бы так было, столько ореолов освещали бы землю, что на ней мы никогда б не увидели ночных теней». «И это был бы великолепный способ городского освещения, – говорит Протонотарий, который во время этого процесса не раз проявлял себя как человек с положительно слабой психикой. – Это было б гораздо лучше, чем изобретение янки Эдисона, который, кстати, зажег свою первую электрическую лампочку в тот самый год, когда умер Его Святейшество Пий IX, успев подать первый постулат касательно Великого Адмирала». «Fiat Lux! – Да будет свет!» – сказал в заключение Председатель. Исчезли фигуры Бартоломе де Лас Касаса, Виктора Гюго, Ламартина, Жюля Верна. Испарились – без ненужного шума на сей раз – Ниспровергатели Черной Легенды об Испанском Завоевании. Рассеялся легкий туман, населенный фантасмагорическими образами, которые затягивали мглою зал пред взором Невидимого. И очертания членов Трибунала вырисовались снова, более четкие, словно фигуры алтаря, на фоне настенной картины маслом, изображающей святого Себастьяна, пронзенного стрелами его мученичества. И вот уже встает Председатель: «Из всего рассмотренного и услышанного… Вы записываете, Протонотарий? (Протонотарий отвечает утвердительно, любуясь бумажными петушками, которые, от большого до маленького, выстраиваются в ряд на судебном столе, заполняя зеленый лист промокательной бумаги – крохотный лужок средь переливов красного муара. По едва заметному жесту аколита все понимают, что этот действительно взял на заметку все что надо…) Из сказанного и услышанного здесь, – продолжает Председатель, – удерживаются в памяти два серьезных обвинения против постулируемого Христофора Колумба: одно, весьма тяжкое, – в конкубинате, незаконном сожительстве, тем более непростительном, если вспомнить, что мореплаватель был вдовцом, когда познакомился с женщиной, которая должна была подарить ему сына; и другое, не менее тяжкое, что он установил и поощрял предосудительную торговлю рабами, продавая сотнями на городских рынках индейцев, плененных им в Новом Свете… Рассмотрев названные преступления, сей трибунал должен будет высказать конкретное суждение о том, заслуживает ли вышеупомянутый Колумб, постулируемый как Блаженный, такой счастливой судьбы, открывающей ему, на сей раз без контроверзы, доступ к канонизации». Помощник Протонотария обносит по кругу маленькую черную урну, куда каждый член трибунала бросает сложенную бумажку. Затем Председатель распечатывает урну и приступает к подсчету: «Только один голос „за“, – говорит он, закончив. – Следовательно, ходатайство о постулировании отклонено». Пытается еще протестовать Джузеппе Бальди, бесполезно приводя слова Розелли де Лорга: «Колумб был святой, святой, ниспосланный волею Бога туда, где Сатана был царем». «Ни к чему больше драть горло, – замечает едко Promoter Fidei. – Дело кончено». Закрываются папки и фолианты, складываются делопроизводственные бумаги, собирает Протонотарий своих бумажных петушков, надвигает на лоб судейскую шапочку Председатель, ибо сквозной ветер вдруг пробежал по зале, и вмиг исчезает Адвокат Дьявола, подобно Мефистофелю, проваливающемуся в люк на представлении оперы Гуно. Кусая бороду от лютого гнева, направляется Леон Блуа к выходу, хрипя: «Святая Конгрегация Обрядов не разнюхала даже величия Проекта. Что ей до миссии, ниспосланной свыше! С того момента, как Дело перестает быть ей представленным по обычной форме, с собранием документов, полным, сличенным, переписанным и подписанным, скрепленным епископской сургучной печатью, она в полном составе начинает возмущаться и суетиться с единственной целью – помешать, чтоб Дело продвинулось. Да и кроме того… кто такой для нее, черт возьми, этот Христофор Колумб? Какой-то моряк, всего лишь… А разве Святую Конгрегацию Обрядов волновали хоть когда-нибудь морские дела?» [9] «Пропал я», – шепчет Невидимый, покидая свое кресло, чтоб направиться к главной двери, что должна вывести его, после долгих странствий по коридорам и галереям, наружу из гигантского города-зданья. Прежде чем покинуть помещение, он бросил последний взгляд на картину, изображающую мученичество святого Себастьяна: «Подобно тебе, я был пронзен стрелами… Но стрелы, пронзившие меня, были пущены в конечном счете индейцами Нового Света, которых я хотел заковать в цепи и продать в рабство».

6

Promotor Fidei – представитель конгрегации, полномочный вести обсуждение вопроса канонизации.

7

Блуа, Леон (18461917) – французский писатель, автор книги о Колумбе «Открыватель Мира» (1884).

8

Что Колумб был в Исландии – факт, относящийся к тому «маловероятному», что, по мнению Менендеса Пидаля, мы о нем знаем. – Прим. автора.

9

Леон Блуа. Открыватель Мира, гл. X. – Прим. автора.

Словно зачарованный внезапным совпадением образов, он замер, помедлив у этой картины, изображающей мучения пронзенного стрелами, и подумал о тех, иных стрелах – жестоких и сладостных стрелах, – которые с мифологических времен роковым образом ранят своих избранников, обрекая на муку неизъяснимую, на вечную агонию тех, кто брошен в «адский вихрь», в котором вечно будут мчаться Паоло и Франческа – вчерашние, сегодняшние и будущие. [«Обвиняя меня во внебрачном сожительстве за то, что я не повел к алтарю мою Беатрис, которую так любил, и оставил свое семя на ее плодоносной ниве, они не понимали, эти свирепые блюстители церковного устава, собравшиеся здесь, чтоб осудить меня, эти оледенелые клирики, эти ленивые ватиканцы при постах и на рентах, выставившиеся передо мною, словно были сидящими справа от Бога, дабы судить людей, они не понимали, что я, подобно благородным мужам из Странствующего Рыцарства – а кем же я был, как не Странствующим Рыцарем Моря? – имел своею Дамою ту, кого ни разу не предал в мыслях, хоть и оставался соединенным плотью с той, что продлила мой род на земле. И в то время как с высоты помоста, весьма подходящего для представлений какой-нибудь труппы судейских комедиантов, спорили о моем деле эти Сановные – хмурые и придирчивые, – я понял, как никогда ранее, что есть у сердца резоны – кто сказал это?… – какие неведомы разуму. И внезапно припомнилась мне склоненная и скорбная фигура юного Рыцаря из Сигуэнсы, который тоже имел Даму, путеводную звезду своей судьбы, Высокую Владычицу из местности, именуемой Мадригал Высоких Башен… Превознося в душе своей – как Амадис Галльский несравненную Ориану – ту, кого видел впервые в военном стане Моклина, после взятия Ильоры, он полюбил ее любовью, вовсе не схожею с тем влечением, какое питал некоторое время к своей сигуэнской невесте! И с ее образом в мыслях, движимый тем же стремлением, какое воодушевляло его Даму на доблестное дело Реконкисты, быть может, чтоб возвыситься своею отвагою в Ее Глазах, он бросался в самые отчаянные схватки и пал в крестовом походе против мавров, чтоб успокоиться в конце концов в соборе Сигуэнсы, застыв в статуе из мрамора, обернутый своим походным плащом, с подрезанной на италийский манер копной волос, – и крест ордена Сантьяго, изображенный на его груди, алел, словно капля крови, вечно сочащаяся из его душевной раны [10] . Как я завидую тебе, Юный Рыцарь, больший воитель, чем я, хотя на крышке твоей гробницы изображен ты с книгою в руках – с книгой, принадлежащей, быть может, перу Сенеки Старшего, в то время как я переводил, ища ясных откровений, заключенных в его «Медее», пророческие строфы другого Сенеки!… Ты и я – зачем отрицать, что я иногда ревновал? – любили одну и ту же женщину, хотя ты и не познал, подобно мне (или, быть может?… Как увериться полностью?… Кто проникнет в столь оберегаемую тайну?…), незабываемое наслаждение сжимать в объятьях королеву. Та, из Мадригала Высоких Башен, была нашей несравненной Орианой, хоть эти, что меня судили, пропыленные вершители справедливости, пресытившиеся каноническим правом, не поняли постоянства заботы, глубоко скрываемой, ибо надобно было, чтоб никто о ней не проведал, почему оба должны были молчать; а это, быть может, и побудило тебя жертвовать жизнью в прекрасных порывах мужества, тогда как я, верный чувству, ставшему с некоторого времени рулем и компасом во всех делах моих, так и не обвенчался с Беатрис, с моею, однако, любимою Беатрис. Ибо есть нормы рыцарской верности, каких никогда не понять этим недалеким казуистам, которые только что обвинили меня в незаконном сожительстве, разврате и не знаю уж в чем еще… Если б не причастился я идеалу, что нес в душе, я стал бы сближаться с индеанками – уж очень были они порой аппетитны в своей райской наготе, – как поступали столькие из тех, кто сопровождал меня в моих открытиях… А вот этого уж никогда и никто не сможет обо мне сказать, сколько б ни рылись в старых бумагах, ни любопытствовали по архивам, ни прислушивались к пакостям, какие дружно распространяли обо мне Мартин Пинсон, Хуан де ла Коса, Родриго де Триана и прочие мошенники, из кожи лезшие, чтоб запятнать мою память… Потому что было в моей жизни дивное мгновенье, когда взглянул я в высоту, в самую дальнюю высоту, отчего исчезло вожделенье моего тела, облагородился мой разум полным слиянием духа и плоти и новый свет рассеял мглу моих бессонных исканий…»]

10

«Самая прекрасная статуя в мире», – сказал Ортега-и-Гассет. – Прим. автора.

И вот Невидимый снова, охвачен глубокой тоской, на площади Святого Петра… (Мимо него проходит, спешащий и хмурый, семинарист из Липсонотеки, бормоча: «Здесь нет ни минуты покоя. Только что завалили Колумба и уже приступают к беатификации Жанны д'Арк, у которой тоже не осталось костей для ларца, поскольку пепел ее был развеян по ветру в Руане… А теперь еще надо убедить в этом Протонотария, который думает, что Жанна д'Арк была задушена в Лондонской Башне… Ну и занятие, Боже ты мой, ну и занятие!…») И вдруг новый Невидимый присоединяется к прежнему – видимый лишь для него, – с обнаженным торсом, с трезубцем в руках, подобно Посейдону, как изображен для потомства на знаменитейшем портрете работы Бронзино. Таким образом Великий Адмирал Изабеллы и Фердинанда сталкивается впервые со своим соотечественником и почти современником – год туда, год сюда не имеет значенья – Андреа Дориа, Великим Адмиралом Венеции и Генуи. Оба Адмиралы и оба генуэзцы, они сердечно беседуют на своем особом диалекте. «Я скучал в моей гробнице в церкви святого Матфея и потому решил подышать воздухом на этой площади, – говорит Андреа. – По дороге достал ролю жевательного табаку. Хочешь попробовать? Нет?… Странно, тем более что ты достаточно повинен в том, что столько народу в нашей стране чихает от нюхательного, курит трубку или затягивается гаванской сигарой. Без тебя мы б так и не узнали, что такое табак». – «Все равно узнали бы от Америго Веспуччи, – сказал Христофор горько. – А как ты добрался из Генуи?» – «На поезде. Вентимильским экспрессом». – «И тебя пустили в вагон так вот, почти голым, таким вот аллегорически-мифологическим Нептуном?» – «Не забывай, что мы с тобой принадлежим к категории Невидимых. Мы суть Прозрачные. И найдется еще много таких, как мы, что из-за славы своей, из-за того, что о них всё еще говорят, не могут затеряться в бесконечном своей собственной прозрачности, удалясь от этого сволочного мира, где им воздвигают статуи, а историки нового образца из кожи лезут, чтоб выудить самые худшие превратности их личных жизней». – «Кому ты это говоришь!» – «Так что многим неведомо, что зачастую путешествуют на поезде или на корабле в компании гречанки Аспазии, рыцаря Роланда, живописца Фра-Анджелико или поэта Маркиза де Сантильяны». – «Невидимым становится всякий, кто умер». – «Но если его поминают и если говорят о том, что он сделал и чем он был, Невидимый „обретает людское“, если можно так сказать, и начинает беседовать с теми, кто произносит его имя. Но в этом, как и во всем, есть свой порядок, в зависимости от большего или меньшего спроса. Есть невидимые класса А, как, например, Карл Великий или Филипп II; класса Б, как принцесса Эболи или рыцарь Баярд; и есть случайные, гораздо реже требуемые, как этот неудачник – вестготский король Фавила, упомянутый в «Хронике» Альфонса III, о ком только и известно, что он правил два года и что его съел медведь, или, переходя к твоему миру, тот Бартоломе Корнехо, который в Сан-Хуане на острове Пуэрто-Рико открыл, и с согласия трех епископов, первый публичный дом континента в день 4 августа 1526 года – памятная дата, заключающая в себе уже нечто ото «Дня расы» [11] , принимая во внимание, что там подвизались девушки, привезенные с Пиренейского полуострова, поскольку индеанки, в жизни не упражнявшиеся в подобном ремесле, не имели навыков, какие и тебе и мне хорошо известны… а, моряк?» «В истории Америки – а ее я считаю своей, хоть и носит она имя другого… – были мужи более высоких заслуг, чем этот Бартоломе Корнехо, – сказал Невидимый-Открыватель, сердясь. – Ибо в конце концов миссионеры-хронисты, такие, как Саагун, Мотолиниа, брат Педро де Ганте…» – «Кто ж в этом сомневается? И еще существовал Симон Боливар!» Невидимое лицо Невидимого Христофороса болезненно исказилось в своей невидимости: «Я предпочел бы, чтоб ты не поминал Симона Боливара». «Извини, – сказал Дориа. – Я понимаю, что не особенно приятно тебе слышать это имя. Он сломал то, что ты сделал». – «Вот именно: в доме повешенного не говорят о веревке». – «Хотя, если хорошенько подумать, а что как открытие Америки заинтересовало бы какого-нибудь короля Генриха Английского? Тогда Симон Боливар звался бы Смит или Браун… Равно как если б Анна Бретонская приняла твое предложение, то там, где сегодня говорят по-испански, говорили бы на каком-нибудь варварском диалекте из Морбигана». «Хочу напомнить тебе, – сказал Христофорос, уязвленный, – что ты, прежде чем сражаться на стороне Карла V, служил спокойненько королю Франции Франсиску I, который был его противником. Мы, генуэзцы, хорошо знаем друг друга». – «Уж так, уж так, уж так хорошо, что все мы знаем, кто здесь Адмирал Битв, а кто Адмирал Прогулок. Где развернулись твои сраженья?» «Там», – сказал мореход Изабеллы Католической, указав на Запад. «А мои развернулись здесь, на Средиземном море. С тою разницей, что, пока ты терроризировал своими бомбардами голых индейцев, не имевших иного оружия, кроме стрел, негодных даже, чтоб напугать наших волов в упряжке, я в течение ряда лет был грозою для кораблей Турка». Разговор принимал опасный оборот. Андреа Дориа сменил тему: «А как обстоят твои дела там, внутри?» (указав на главный портал базилики). «Меня провалили». – «Так и должно было случиться: моряк и генуэзец». И с пафосом продекламировал стихи из «Божественной комедии»: «О, генуэзцы, вы, в чьем сердце минул/Последний стыд и все осквернено, /Зачем ваш род еще с земли не сгинул?» «Провалили меня. – повторил Христофорос печально. – Ты, Андреа, был Великим Адмиралом, и память твою возжелали чтить только как память Великого Адмирала… Я тоже был Великим Адмиралом, но из-за стремления сделать меня слишком великим унизили мое величие великого адмирала». – «Утешайся тем, что много статуй воздвигнуто будет в честь тебя в этом мире». – «И ни одна из них не будет на меня похожа, ибо я вышел из тайны и возвратился в тайну, не оставив, ни в карандаше, ни в красках, видимых следов моего человеческого облика. К тому ж статуи – это еще не все. Как раз из-за излишних восторгов по моему адресу со стороны некоторых моих друзей меня сегодня и шибанули». – «Так и должно было случиться: моряк и генуэзец». «Шибанули меня», – послышалось снова, почти как рыданье. Андреа Дориа положил невидимую руку на невидимое плечо собеседника и, чтоб утешить его, сказал: «Какому идиоту пришло в голову, что моряк может быть когда-нибудь канонизирован? Хоть все жития святых просмотри – святого с моря там не сыщешь. Моряки не рождены для святости». Наступила долгая пауза. Обоим Невидимым больше уж нечего было сказать друг другу. «Чао, Коломбо». – «Чао, Дориа…» И остался Человек-осужденный-быть-человеком-как-все на том точно месте площади, где, если смотреть в сторону колоннад Бернини, каждая колонна внутреннего ряда так искусно скрывает три другие, что все четыре словно сливаются в одну. «Игра воображения, – подумал он. – Игра воображения, как были для меня Западные Индии. Однажды, возле мыса на побережье Кубы, названного мною Альфа и Омега, я сказал, что здесь кончается мир и начинается другой: другое Нечто, другое качество, какое я сам не могу до конца разглядеть… Я прорвал завесу неведомого, чтоб углубиться в новую реальность, выходящую за пределы моего понимания, ибо есть открытия столь громадные – и тем не менее возможные, – которые, в силу самой своей огромности, сокрушают смертного, дерзнувшего на такое». И вспомнил Невидимый своего Сенеку, чья «Медея» была в течение долгого времени его настольной книгой, и уподобил себя Тифису, кормчему Аргонавтов, каким тот предстает в строфах, столь хорошо известных, звучащих для него теперь как предостереженье: «Над ширью морскою Тифис дерзнул /Развернуть паруса и новый закон /Предписать ветрам… Теперь уступило нам море ивсем /Подчинилось законам…/Пучина доступна любому челну, /Исчезли границы на новой земле, /Построили страны свои города, /Ничего не оставил на прежних местах /Кочующий мир…» И в то время как первый перезвон колоколов оглашал полдень Рима, он продекламировал самому себе стихи, что, казалось, относились к собственной его судьбе: «Первый Тифис, поработитель моря, /Руль невежде-кормчему предоставил, /Умер он вдали от родного царства./И, покрытый бедным холмом могильным, /Средь теней безвестных лежит доныне…» И точно на том месте площади, откуда, если глядеть на полукружья колоннад, четыре колонны словно сливаются в одну, Невидимый растворился в воздухе, обнимающем и проникающем его, соединясь с прозрачностью эфира.

11

«День расы». – 12 октября в Испании и некоторых латиноамериканских странах отмечается как национальный праздник; в ряде латиноамериканских стран – как День Америки (день открытия Америки Колумбом – 12 октября 1492 г.).

Поделиться с друзьями: